Им, как и нам, было невдомек, что все только-только начинается, что дело Синявского и Даниэля стало детонатором бомбы замедленного действия.
Я не хочу создать впечатление, будто Маша и я сформировали эту позицию; может быть, нам удалось сформулировать, выразить ее раньше многих.
Правду сказать, реакция на эти слова бывала и неоднозначной:
— Ха-ха, ты хочешь сказать, что Юлька тайный писатель? Быть того не может! Как же это я и не знал, почему он мне не сказал?
А одна наша знакомая, переводчица Рита Яковлевна Райт, пристально глядя на отдушину в стене, выразительно продекламировала:
— Юлик не мог совершить ничего против советской власти.
— Да он и не совершал ничего против, он просто поступал вне ее, вне этих категорий.
— Нет, нет, не может быть; ведь это значило бы закрыть публикацию в «Иностранке» «По ком звонит колокол»; мы так долго ее пробивали, наконец, пробили. Теперь закроют.
Все также, не отводя взгляд от отдушины, она не позволила мне позвонить с ее телефона Сане в Новосибирск: «Тут рядом, в 10-ти минутах, переговорная».
Другой наш давний друг, Яков Горбузенко, узнав, что я приехала в Москву, даже не зашел ко мне сказать, что его вызывали на допрос:
— Ты не представляешь себе, они все знают; они даже знают, как вашу собаку зовут, — оправдывался он, когда его привезли ко мне.
О вдруг обнаружившейся новой ситуации Юлик позднее написал: «Счет находок — на десятки, счет потерь — на единицы». Вдруг появился наш полузабытый приятель по университету Славич-Приступа (муж нашей сокурсницы Мары), с ним пришел вообще прежде никогда не виденный мною Вика Некрасов:
— Что я могу сделать для Юлия? Что ему нужно?
— Да что нужно — того нельзя; а к освобождению, пожалуй, нужна будет зимняя шапка.
— Прекрасно! Шапка за мной, — и позабыл, конечно.
А история с адвокатами! Когда мы стали искать адвокатов — Лунгины назвали нам Дину Исааковну Каминскую. А второго? Я сейчас не помню, кого назвали вторым — вернее, первым — для Андрея. Может быть, сразу Эрнста Когана. Или были еще варианты? Мы познакомились; и Коган, и Дина Исааковна, выслушав суть дела, согласились. Но довольно вскоре, нам передали, что Дина Исааковна просит нас зайти к ней.
— Меня не допускают к делу, — сказала она. — Председатель коллегии Самсонов требует, чтобы я под любым предлогом отказалась от дела. А я хочу вести это дело. Пойдите к Самсонову и добивайтесь, чтобы он подписал наше соглашение.
Мы с Машей пошли к Самсонову. Сначала он говорил, что Каминская не хочет брать это дело, что она занята в другом процессе.
— Нет, мы знаем, что она не занята и готова принять на себя защиту.
— Но она не может этого, у нее нет допуска.
— Мы ведь заключили соглашение. Что ж, она не знала, что нет допуска?
— Не знала! — Самсонов грохнул кулаком по столу и весь налился кровью, я думала, его тут же хватит удар. — У нее нет допуска с сегодняшнего дня. Я ее лишил допуска.
Самсонов и назвал нам Марка Кисенишского. Делать нечего. Обратились к нему. Итак, Коган и Кисенишский. Мы их предупредили, что, вероятно, на них будут оказывать давление. Кисенишскому я сказала, что адвокат, который будет дудеть в одну дуду с прокурором «виновен, но заслуживает снисхождения», — такой защитник нам не нужен. Но, сказала я, Даниэль откажется от защитника, если вы передадите ему этот мой совет. Надо сказать, что Кисенижский обрадовался такому варианту. Однако, видимо, такой поворот сценария не устраивал главных сценаристов — им нужен был процесс по всей форме, с адвокатами и прочими обязательными персонажами. Ведь за ходом этого процесса будет наблюдать весь мир. Незадолго до суда Кисенижский сказал мне:
— Пожалуй, не нужно Юлию отказываться — получится нехорошо. У Синявского будет защитник, а у Даниэля — нет.
— Но вы скажете «виновен»?
Короткое время спустя адвокаты нашли приемлемую формулу. Не говорить «виновен», но и, упаси Бог, не сказать «не виновен». Оба заученно произнесли юридически бессмысленное заключение своих защитительных речей: «Прошу суд принять все сказанное во внимание».
А с Дусей Каминской с того нашего первого знакомства мы стали близкими друзьями. С Самсоновым же она, напротив, навсегда рассорилась.
Вообще это время — следствия, суда и Юликовой отсидки — многое переменило в моих дружеских связях и отношениях. Душой всех наших отношений всегда был Юлик.
Я, по характеру, не очень общительный человек. Теперь так получилось, что мне досталось поддерживать не мною завязанные контакты — они не только не ослабели, но, напротив, укрепились, возникали новые и новые. Ситуация способствовала этому: даже мало знакомые мне люди прибегали — не надо ли чем помочь; что и говорить о давних Юликовых друзьях. Я, пожалуй, и не припомню таких, кто отшатнулся бы. Думаю, что именно это время положило начало новой интеллигентской традиции — смыкаться вокруг людей, оказавшихся в беде. Политические репрессии перестали восприниматься как личная трагедия, а стали фактом общественной судьбы.
Это было ново и неожиданно не только для меня, но и для КГБ — началось довольно открытое противостояние общества этой организации, еще недавно наводившей мистический ужас на каждого в отдельности и на всех вместе.
С чего началось освобождение? То ли требования «сверху» оказались чрезмерными даже для homo soveticus того времени. Один из Юликовых школьных друзей, Борис Золотаревский, рассказывал мне, что когда в КГБ ему настойчиво «посоветовали» прекратить контакты с домом Даниэля, т. к. это опасно и может для него «плохо кончится», он отказался:
— Я подумал, — говорил он, — что же я буду объяснять своим друзьям и детям. И вообще — ведь это не по-человечески.
То ли действие инъекции страха кончилось на поколении наших отцов. Я думаю, большую роль в возрождении сыграла не умиравшая традиция русского анекдота, для которого нет ничего святого. Сталин знал, что делал, когда сажал за анекдоты по 58–10. Но анекдот оказался сильнее, живучее, он первым стал разрушать насажденные в 30-е годы стереотипы сознания и поведения. Эту же благую разрушительную работу продолжили в 50-е — 60-е годы песни Юлия Кима, Александра Галича.
ПОЛИТЗАКЛЮЧЕННЫЕ
О том, что в Советском Союзе есть политзаключенные, я, к моему стыду, узнала только после ареста Юлия Даниэля (Николая Аржака) и Андрея Синявского (Абрама Терца), да и то — не сразу, а только после отправки их в политические лагеря, в зоны, находящиеся поблизости от столицы автономной республики Мордовии. К 1966 г. мы уже немало знали о лагерях и тюрьмах Сталинского периода. Когда я говорю «мы», то имею в виду среду людей, в которой я жила, т. е., среднюю, неименитую интеллигенцию. Знали и по докладу Н. С. Хрущева (хотя доклад и считался «закрытым», для внутреннего употребления особо доверенной публики), но большей части людей из этой среды эта тематика была знакома по рассказам дедов, отцов, друзей-сверстников — всех тех, кто «Север учили не сидя на парте, не пальцем водя по истрепанной карте», а «его … узнали во мраке и в буре, своими боками, на собственной шкуре» (Алла Зимина, моя мачеха). Конечно, рассказы были впечатляющими, не для слабонервных; впечатлениями делились те, кому удалось выжить, кому удалось вернуться «под отчий кров». Спасибо Никите Сергеевичу, вернулись тысячи (а может быть, десятки тысяч) вчерашних зека, в том числе мои отец и мачеха. И мы поверили, что в стране больше нет политзаключенных — т. е., не заключенных, севших за «политику», а тех, кто сидел вообще ни за что — за «язык» (анекдотчики), за лень («знал — не сказал»), да еще была большая категория ЧС — членов семей врагов народа и т. п.
Теперь, наверное, таких освободили — полагали мы. И политлагеря или стоят пустые, или заполнены уголовниками-блатными. Так представляла себе ситуацию я, многие мои друзья и знакомые, Юлий Даниэль, может быть, и Андрей Донатович. Некоторое сомнение поселил сам суд и приговор. Повесть Андрея «Суд идет» квалифицировалась как «клеветническая» — ее героев отправляют в лагерь: где ж это Вы, Андрей Донатович, сегодня видели приговоренных «за политику»? А самих-то Синявского и Даниэля — за что судят? Пусть не за политику, так за литературу.
И вот 1965-й, они арестованы. Февраль 1966-го, приговорены судом — «Юльке пять, Андрею семь, и двенадцать вместе всем». Куда ж их отправят? С кем нары делить придется? Неужели с блатными? — опытные сидельцы говорят, это был бы не сахар!
Вот такие были мысли, такие опасения одолевали. А когда Юлий и Андрей прибыли на место все-таки в политлагеря, в Мордовию, каждому из них пришлось сидеть отнюдь не в гордом одиночестве, оба лагеря были заполнены, как говорится, под завязку: человек 300 на 1-м, куда попал Андрей, а с Юлием, на 11-ом, сидели, как говорили, более тысячи человек! Я, конечно, не ручаюсь, но так говорили сами зеки. Теперь они сами себя называли на русифицированный манер — не зека, а зек, зеки; слово «зека» еще несло на себе след своей этимологии: в бумагах, ведомостях и прочих документах писали «з/к», что значит «заключенный», а множественное число образовывалось тоже бумажным способом. Как пишут №№, так писали и «з/к з/к». В речи же эти самые «зека» не изменялись ни по родам, ни по числам-падежам, т. е. не склонялись. Вроде бы и не существительные вовсе, а так, неодушевленный инвентарь. Так вот, когда число этих самых з/к умножилось до такой степени, что их условными обозначениями можно было бы исписать не несколько строк («з/к, з/к, з/к, з/к…». — и так далее), а целые страницы, а, может, даже и тома, тогда слово вошло в обиход, одомашнилось, что ли. Если моя мачеха, сидевшая в конце 30-х, в своем стихотворении-песне написала так: «Идут зека, в глазах тоска…», то в наши, более простецкие времена сокамерник Даниэля Валерий Ронкин сочинил такой стих: «Раз, два, три, четыре, пять — вышли зеки погулять… Вот вернулся зек домой — оказался он живой»; впрочем, у него же: «Один зека пришел в ЦеКа…» Как видим, норма еще не устоялась