— «Хлэб, сыр; что тэбэ рэзать нада?» — Надзиратели в Лефортове, оказывается, исполняют и функции буфетчиков: по просьбе заключенных нарезают сыр, колбасу — ларечные или из передачи; моя сокамерница, бывало, бурчала: «Пусть режет потоньше, накромсал как!») Эта понапрасну заточенная ложка благополучно пережила у меня все шмоны до самого этапа; я пыталась затачивать ею карандаши, но не вышло — металл слишком мягкий.
Так же инстинктивно в этапах и на пересылках я торопилась занять место на верхних нарах, на верхней полке; и всегда успевала, пока другие осматривались, закинуть туда свой рюкзак. Потом я узнала, что верхние нары — «законное» место главных в камере; а уж они-то опытные — понимают, где лучше.
Тюремная пища не показалась мне ни недостаточной, ни особо несъедобной, даже от ее однообразия я не страдала. Сильно ощущала только недостаток сахара: 15 г в день для меня крайне мало (теперь выдают 20 г, но мне и этого не хватило бы). Правду тут надо учитывать несколько обстоятельств. Во-первых, я провела в тюрьме всего три с лишним месяца и не успела изголодаться, а энергию здесь тратить не на что. Во-вторых, за это время я получила две передачи (третью — перед самым этапом), хотя и соответствовавшие лефортовским правилам, т. е. весом не более 5 кг, без масла, без сахара и т. п., но любовно и обдуманно подготовленные: например, неизвестная мне тогда женщина Надежда Васильевна где-то раздобывала особо калорийное, сладкое, жирное печенье; этот сорт печенья передавали и моим подельникам, а потом и другим заключенным, и его стали называть «лефортовским печеньем». В-третьих, в Лефортовской тюрьме пища много доброкачественнее, чем в других тюрьмах (я имела возможность сравнить ее с пересыльными тюрьмами — по сравнению с ними лефортовская кухня — просто ресторан). Может быть, кормежка здесь лучше потому, что меньше заключенных; возможно, лучше следят за тем, чтобы в котел попало все, что полагается по скудным тюремным нормам.
Наконец, имеет значение и то, что люди моей среды не избалованы хорошей кормежкой. Кто обедал в столовой Ленинской библиотеки, без особого отвращения съест и лефортовский обед. А вот моя сокамерница Валя, официантка из ресторана Казанского вокзала, вовсе не могла его есть. Когда у нас подходили к концу запасы из передач и из ларька и мы оставались несколько дней на тюремном пайке, она начинала ныть: «Есть нечего!» — а тюремную еду брала с большим выбором. Я же решила непременно сохранить силы и ела даже то, что с трудом лезло в глотку, — например, какую-то серую кашу из крупной крупы (в лагерях ее называют «керзовой»). Валя смеялась: «Ты ее ешь, как икру: наберешь за щеку и смакуешь, пока сама не проскочит». Иногда я, набрав за несколько дней ложки три сахару (для этого приходилось пить пустой «чай»), сдабривала им один раз эту кашу. Или несколько дней пью кипяток без сахара, зато раза два в неделю — сладкий по моему вкусу.
Вообще надо сказать, что от тюрьмы я ожидала больше неприятных ощущений, чем получила. Это иногда даже смущало меня: друзья на воле считают, думала я, что я здесь «страдаю», между тем, существование вполне терпимое. Конечно, ночью мешает резкий свет в глаза — лечь же головой от света не разрешают. Валя спит, накрыв лицо полотенцем; мне же полотенце мешает еще больше, чем свет.
Лампа под потолком не выключается круглые сутки, иначе и в полдень в камере полумрак: окно заслонено намордником. Кроме того, как-то очень плохо устроена вентиляция (да и есть ли она?), жарко, душно, волгло, к тому же мы обе курим — дышать нечем. Раз пять-шесть в день мы хватаем полотенца и начинаем выгонять затхлый вонючий воздух в небольшую форточку, которую снаружи загораживает щит намордника; это мало помогает. Когда нас выводят на прогулку, дверь камеры остается открытой настежь; но после прогулки свежего воздуха хватает ненадолго. — Ну, так ведь это тюрьма, а не санаторий, как справедливо любит отмечать начальство.
Все эти неприятные детали тюремного быта, в общем, переносимы, тюрьма в ее нынешнем состоянии (вернее, двенадцать лет назад) не должна никого страшить. Конечно, если вы здоровы, у вас ничего не болит. Если побаливает сердце — в камере будете задыхаться; болен желудок — станут мучить изжоги от каш и от черного хлеба; ревматизм обострится от сырости. На этот случай тюремным кодексом предусмотрены поблажки: «диетпитание» (не видела, не могу сказать, что это такое), кажется, полкило сахару можно купить в ларьке (раз в две недели), масло в передаче (в счет тех же пяти килограммов общего веса — раз в месяц, а при мне было раз в два месяца). По заключению тюремного врача могут добавить в день еще час прогулки (итого два) — больным, а также беременным женщинам и женщинам, содержащимся в тюрьме с грудными детьми. Трудно поверить, что беременных и кормящих женщин могут держать в тюрьме до суда! Но я встречала в этапах таких двоих — и они далеко не исключение. Камерное содержание грудному ребенку, ребенку, еще не родившемуся; зато двухчасовая прогулка как проявление особой заботы государства о материнстве и младенчестве. Да, тюрьма не санаторий, и «мы вас сюда не звали» (еще одна формула, излюбленная тюремной администрацией) — но, между прочим, такое вот «не санаторное» содержание предназначено для людей еще не осужденных и, может быть, невиновных (вдруг суд оправдает! хотя вряд ли), не говоря уже о вовсе невинных младенцах. Ну, ладно, ладно, не умру я от «керзовой» каши, но почему меня, еще не признанную виновной, вынуждают давиться этой кашей? На каком основании свежий воздух выдают по голодной норме? — «На основании закона», — отвечают мне, закона, принятого высшим органом власти нашей страны — Верховным Советом народных депутатов.
С чем у меня дело не заладилось, так это с чтением. Я слышала от прежних «сидельцев», что в Лефортове замечательная библиотека, составленная из «конфискованных книг» (думаю, это еще одна тюремная легенда). Ничего подобного, т. е. книг, которые могли подлежать изъятию, я в каталоге не обнаружила. И вообще библиотека показалась мне бедной. Лишь незадолго до этапа я узнала, что тюремный библиотекарь приносил в камеру, чтоб не трудиться, одну и ту же каталожную папку, а всего их восемь или больше. Не найдя ничего «такого», я решила читать то, что нигде больше прочесть не соберусь, расширять свой культурный кругозор. Из общеобразовательной литературы в моем каталоге оказались книга Тимирязева (кажется, «Жизнь растений») и сочинения Гиппократа. Я притворялась сама перед собой (наверное, также перед Валей и библиотекарем), будто с интересом изучаю эти умные книжки, — на самом же деле заставляла себя жевать их, как «керзовую» кашу. Что-то и прочие книги, даже Диккенс, например, читались с усилием, проскакивали мимо сознания (разве что кроме «Былого и дум» — самое тюремное чтение). В моем выборе книг одно было хорошо: все читаемое прочтешь задолго до обмена книг, а у меня в запасе еще Гиппократ остается.
Мне удалось вытребовать у тюремного начальства Уголовный кодекс. «Что нам романы всех времен и стран!» Впервые я прочла его с начала до конца — и была поражена тем, как много его статей предусматривают в качестве наказания смертную казнь. Если считать с разделом «Воинские преступления» — получается, не меньше сорока процентов всех возможных преступлений могут караться этой «временной» высшей мерой наказания. Я вообще считаю смертную казнь недопустимой, но тем более за растраты, хищения и т. п., т. е. за деньги! Причем, я знаю, применение смертной казни в этих случаях определяется суммой растраты или хищения — на жизнь установлен как бы прейскурант. Или — «Сдача в плен по трусости или малодушию» — наказание — «смертная казнь или 15 лет заключения». Так что же теперь возмущаться, что Сталин наших военнопленных прямо из фашистских концлагерей отправлял на Колыму! да и то ведь не всех. Какой-нибудь пацан восемнадцатилетний, вроде моего Саньки, испугался, поднял руки вверх — под расстрел его! По-моему, это — позорный закон.
Из газет в Лефортове дают только «Правду». Это единственный канал односторонней связи с внешним миром: ни других газет, ни радио, ни писем — ничего. До тюрьмы я газеты не любила и не умела читать, ничего в них не понимала. А тут стала не просто читать — вчитываться. И мне стало казаться — такой странный эффект замкнутого существования — чуть ли не каждая информация имеет отношение ко мне, к нам, демонстрантам. Сейчас мне трудно восстановить, как это у меня получилось. Ну, что-нибудь вроде: написано, что такой-то токарь или пекарь одобряет начавшийся в ЧССР процесс нормализации. И начинаешь высчитывать: ага, с 21 августа прошло два месяца, а «нормализация» только начинается. Понятно. И следующее ощущение: эти слова, этот бодренький тон — чтобы меня здесь обмануть… Однажды, еще в первые дни я выудила в газете действительную проговорку, сообщалось, что Людвик Свобода заверил своих сограждан: они, деятели «пражской весны, вернутся из Москвы в полном составе». Видно было, что все выступление Свободы перередактировано, как обычно у нас в газете, не осталось ничего конкретного, а вот эта фраза проскочила. Всего только, а все понятно, и когда я много лет спустя узнала, как привезли в Москву чехословацкое правительство и ЦК, — это не было для меня новостью. Даже если в какой-нибудь день «Правду» нам не давали — это тоже было значимым фактом, становилось пищей для размышлений и умозаключений.
Теперь, на воле, я снова разучилась понимать газетные тексты: ни к чему стало, когда можно радио слушать.
Чем еще, кроме чтения, занять время от подъема до отбоя? Времени бесконечно много, и тебе даже его течение знать не дано: часы-то отобраны.
С утра каждый день я принималась за уборку (и за себя, и за Валю, по своей охоте), тянула ее, как могла, до завтрака. И зарядку-то делала не ради гигиены, а чтоб время занять — ну, и еще чтоб поддержать политзаключенных. На меня нашла небывалая чистоплотность: каждый день я находила что постирать, мыла голову холодной водой, не дожидаясь бани, — благо, вода в камере из крана. Я охотно чинила бы что-нибудь из одежи, так иголку дают на несколько минут раз в десять дней, в банный день. Помню, моя тетя в 38-м передала дочери свои тюремные вышивки. Это была тонкая художественная работа, выполненная иголкой, сделанной из рыбьей кости, нитками из распущенных трико и чулок. Иголку сделать я не умела, и научить было некому. А и сделала бы — надзиратели отобрали бы, нас в камере двое, вполне на виду, не то что в 38-м, когда за каждой не уследишь.