Зато когда разрешили купить тетради, я стала рисовать. Сюжет был один: я изображала в разных ракурсах свою камеру — то при выныривающем откуда-то, пробивающемся сверху через решетку луче солнца, расчерчивающем всю камеру крупной клеткой, то при обычном электрическом освещении, которое не может разогнать накопившиеся в углах под сводами тени. Потолок в камере весь состоит из сложных сопряжений кривых поверхностей, так что задача у меня была не столько художественная, сколько чертежная, я и стремилась сделать не рисунок, а что-то вроде объемного чертежа. Все эти картинки у меня регулярно отбирали при шмонах, а последние — перед отправкой на этап.
Однажды я нарисовала игральные карты — Валя все горевала, что не может погадать. Конечно, это не были карты классной работы, какие умеют изготовлять блатные. Для их производства существует стандартная технология, которой я не знаю, плюс вдохновение, для которого нужен стимул. Зато я от скуки индивидуализировала карточные фигуры: казенному королю нарисовала погоны, кому что; а у валетов обнаружилось даже портретное сходство с нашими конвоирами.
Только Валя разложила свое гадание — дверь распахивается, влетает корпусной надзиратель: «Карты! Запрещено!» — и унес колоду. Потом, вычитывая мои прегрешения, начальство ставило мне в вину не «изготовление карт», уж слишком они были дилетантские, а «насмешку над надзорсоставом, выразившуюся в…». Впрочем, наказания за это не последовало.
Зато в самом конце пребывания в Лефортово я угодила в карцер — до сих пор не понимаю, за что. На суде я увидела у Кости Бабицкого мундштук (а мне неприятно было курить сигареты без мундштука). «Откуда?» — спрашиваю. — «Из хлеба сделал» (Володя Дремлюга тут же замечает: «Умелец! Токарный Станок ты, наверное, из подушки сделал?»). Отличный черный мундштук, словно эбонитовый, ровненький, действительно, как с токарного станка. Ну, сделаю и я себе такой же! Для этого, я вспомнила, надо нажевать хлеба, намять его и смешать со жженой бумагой. Несколько дней в камере я осваивала производство, у меня было уже несколько мундштуков, но я добивалась совершенства, чтоб не хуже, чем у Кости. Вот сижу, жую хлеб, жгу бумагу — открывается кормушка: «Вы что это делаете?» — «Мундштук». — «Покажите-ка!» Я доверчиво потащила миску с полуфабрикатом, надзиратель тут же уволок ее. Через день-два вызывают меня из камеры к врачу. Думаю, наверное, перед этапом проверяют здоровье (вот наивность-то! как будто кому оно важно, твое здоровье!).
Врач задает два-три формальных вопроса — кстати, я не совсем была здорова, о чем и сказала, — сует градусник. — «Температура нормальная, все в порядке». Я ей снова насчет этапа, что, мол, нельзя ли немного отложить, — она, естественно, смотрит на меня как на ненормальную: можно ли «отложить» этап, раз заключенный держится на ногах? И вообще, что эта дура (т. е. я) вообразила себе, какой этап, не об этапе речь.
Словом, не заводя в камеру, конвоир ведет меня в бокс и велит раздеться догола. Мою одежду уносят, взамен выдают тюремную: казенное белье, синие бумажные штаны и куртку, матерчатые тапочки. И ведут — мимо моей камеры. — «Моя 47-я». — «А это карцер».
Позже я узнала, что в карцер меня упекли неправильно — не зачитали постановления, за что. Правда, на словах сказали: 15 суток за нарушение режима — может, засчитали этот самый жеваный хлеб? Неужели за это дали 15 суток? — до сих пор не верю. Даже один надзиратель удивился: «Не может быть! Тут что-то не так». Я тоже думаю, какая-то у начальства была своя причина и цель, но какая — не могу додуматься. Врач же, оказывается, выполнял важную гуманную формальность: перед карцером он должен удостоверить, что заключенный это наказание выдержит. Впрочем, мой карцер оказался не слишком страшен: такая же камера, как моя, даже в том же коридоре (говорят, в Лефортове есть и другие, настоящие, где-то в подвале). Только здесь была одна железная кровать без всякой постели, в качестве матраса к ней прилагался деревянный щит вроде пляжного топчана. Больше здесь ничего не было, так что казалось просторно и даже как будто светлее, чем в родимой 47-й. И значительно холоднее: очевидно, надзиратель прикручивал отопление, а на ночь, похоже, и вовсе отключал его (это был конец ноября, так что о жаре в камере мы уже забыли). В тюремной одежде, без одеяла, я так мерзла, что почти не спала от холода. Своего ничего в карцере не полагается: ни курева, ни мыла, ни расчески; и казенного не выдают. Ни книг, ни бумаги, ни карандаша. Кроме того, наказание заключалось в том, что пищу давали через день, и то не полностью: сахара, например, совсем не давали. А в пустой день — только хлеб и кипяток.
Я, наверное, разозлилась, особенно за этот «медосмотр». Со зла вовсе не стала есть, даже хлеб, — но никакой голодовки не объявила, просто суп и кашу тайком выплескивала в унитаз, а хлеб складывала на полку. Через три или четыре дня в карцер явилось какое-то начальство, человека четыре каких-то главных чинов и при них начальник режима. — «Ну, как вам нравится здесь?» — «Ничего». — «А почему хлеб не съеден?» — «Так, не хочется». Ушли.
Насколько я знаю, обычно начальство карцер не посещает; и на свидание из карцера не выводят, — а меня вывели. И вообще никаких 15 суток я там не сидела, а на пятый-шестой день, после дурацкого разговора с начальником тюрьмы («Вы, наверное, тоже наказываете сына за непослушание — не пускаете его в кино… Вот и нам приходится…») меня отвели за моим барахлом и посадили в другую камеру, на втором этаже.
Мое собственное поведение в тюрьме не вполне соответствовало тому идеальному облику политзаключенного, который я себе представляла. Я, например, знала, что политзаключенный с достоинством противостоит тюремщикам и унизительным тюремным правилам: не встает перед тюремным начальством, не позволяет, чтобы ему «тыкали», и т. п. И вот в камеру входит начальник по режиму, я в это время сижу на своей койке с ногами, читаю. Он здоровается, я отвечаю: «Здравствуйте, — и подвигаю ему табуретку: — Садитесь, пожалуйста». Честное слово, в этом жесте не было иронии ничуть, просто я в это время позабыла все правила, и тюремные, и политзэковские, почувствовала себя хозяйкой комнаты, в которую вошел посетитель. «Режим», конечно, не сел, но и не возмутился моим предложением — у него только в углу рта промелькнула усмешка, по которой я поняла, какую глупость сморозила, и вспомнила о соотношении «Тюремщик — политзаключенный». Тем временем я уже успела спустить ноги с койки и сунуть их в туфли. Вместо канонического рявканья («Встать! Положено!.. Не положено!..») я услышала спокойно и даже как бы с неловкостью сказанную фразу: «У нас полагается вставать, когда входит администратор». И опять я забыла, что «у нас» — это у них, у тюремщиков, и какое мне дело, что у них полагается. Дело в том, что у нас, т. е. у меня, тоже такая привычка: я неловко себя чувствую, если я сижу, а собеседник стоит. И я встала, а когда вспомнила, что так не полагается, было уже поздно, не плюхаться же обратно на койку.
Надзиратели и конвоиры обращались ко мне в основном на «вы». Только один пожилой служака говорил мне «ты». Сижу я, с осторожностью перестукиваюсь с соседом, поглядывая на глазок. Вдруг надзиратель как грохнет кулаком в дверь, как рявкнет через кормушку что-то запретительное. Но в его «тыканье» почему-то не было для меня ничего унизительного, как-то оно соответствовало всему стилю: он не подкрадывался к глазку не ловил меня с поличным и не подавал на меня рапорты по начальству. Странно было бы в ответ на его «Ты у меня постучи! Достучишься!» отвечать: «Говорите мне „вы“».
Вообще многие надзиратели вскоре приобрели в моих глазах индивидуальные черты, что исключало единообразный тип отношения к ним. Один — молоденький, белобрысенький — видно, сильно скучал на дежурстве и придумал себе развлечение: подойдя к камере — нет чтобы тихо заглянуть в глазок, — водит чем-то по пружине или защелке снаружи, получается такой тихий треск. Я этого парнишку называла Сверчком. Когда я вслух читала стихи, Сверчок останавливался надолго за дверью и, слышно было, вздыхал, отходя к другой камере. Иногда спрашивал: «Что это за стихотворение? Прочтите еще».
Другой надзиратель, проходя мимо моей камеры, вдруг открыл кормушку, подмигнул и пропел негромко: «…Еще Пашу, и Наташу, и Ларису Богораз…» (из песни Юлика Кима) — и быстро захлопнул кормушку. В другой раз, кажется, он же так же быстро сказал в кормушку: «Белогородская в 45-й, ваш Литвинов в 43-й». Так я узнала, что Ира и Павел в одном со мной коридоре, и по утрам, опорожняя мусорный сосуд в большую бадью для мусора, которую надзиратели носят от камеры к камере, старалась высунуться подальше в коридор и погромче поздороваться — как будто с ними, а на самом деле в надежде, что мой голос услышат и узнают друзья.
Были и вредные надзиратели, въедливые, мелочные. Особенно противны в этой роли женщины. Молодых среди них не было, все среднего возраста. Наверное, они смутно ощущали противоестественность своей службы — и от этого вели себя цинично, придирчиво, старались проявить свою власть над арестантами.
Еще неприятнее были в Лефортове медицинские работники — медсестра и женщина-врач. Очевидно, им запрещено разговаривать с арестованными, и поэтому они почти не задают вопросов, даже о самочувствии. На их лицах изображается крайнее презрение к пациенту, просто видно, как врачу противно пользовать тебя, преступника. С медсестрой я столкнулась на второй же день в тюрьме. Первую свою хлебную пайку я за день не съела и на другой день от хлеба отказалась: «У меня еще есть». За двое суток хлеб покрылся зеленым налетом плесени, но я не придала этому значения и ела его, слегка обчистив, — не выбрасывать же. И отравилась. Начались рези в животе, рвота, сильная слабость. Заметив это, надзиратель сам вызвал медсестру. Она пришла: «Что с вами?» — «Да вот рвота, живот болит, голова». — «Не вижу, при мне рвоты нет». — «Что же, я вас обманываю?» — «Не знаю. Будет еще — не смывайте унитаз, приду посмотрю». Больше она не заглянула, а я не просила ее позвать; да и рвоты больше, кажется, не было. В другой раз я записалась у корпусного надзирателя на прием к врачу, так как меня беспокоили боли под мышкой и в грудной железе. Во врачебный кабинет ведет конвоир и, помнится, находится здесь же, в кабинете, за занавеской. Врач выслушала мою жалобу с презрительной миной: «Здесь вы все больные; нечего делать, вот и прислушиваетесь к себе».