Между тем, муж приходил на свидания, приносил разную деликатесную еду. Валю это не успокаивало:
— Я знаю, у него есть одна, давно подкатывается. Рожа — страшней войны, сволочь, официантка, тащит, почем зря. Севрюгу эту, наверное, она украла, — говорила Валя, разворачивая третью за месяц передачу.
Действительно, еще через месяц старшая дочь сообщила Вале, что негодяй-отец ушел к сопернице и забрал с собой двенадцатилетнего сына. (Впрочем, деликатесы продолжали поступать в нашу камеру: дочь тоже приступила к работе в той же «системе питания».)
Что тут было! Слезы, проклятия, вздохи да охи: «Я с ним в последний раз перед самым судом переспала, а теперь уж никогда, никогда!»
— Да на кой он тебе? Он же на тебя донес, да не раз, а дважды. Другого найдешь.
— Кому я после лагеря нужна буду! Я ему, гаду, сумками носила, сумками! Лара, напиши ему будто бы от меня, напиши так, чтобы он ту стерву бросил и меня ждал бы, уже недолго осталось.
Я накатала весьма чувствительное письмо, упомянула детей и любовь; про доносы, конечно, умолчала. Валя сама прослезилась, читая: «Его проймет, такое письмо кого хочешь проймет». Сама она тем временем писала дочери: пусть та составит опись вещей, притом синий сервиз и лучший ковер в опись не включать, а снести подруге (под расписку). И замок пусть сменит: а то изверг со своим ключом придет и вынесет все из дому.
Оба письма Валя отдала тюремному начальству (попробовала бы я написать сыну!), но, видно, она переоценила силу слова: вместо того чтобы одуматься, муж подал на нее алименты, поскольку сын пока что при нем! Так чтобы часть ее лагерного заработка перечисляли ему на прокорм сына.
Несмотря на личную трагедию (и на служебные обязанности), Валя продолжала развлекать меня разнообразными историями.
Однажды она и ее подруга Нина «обрабатывали» клиентов ресторана на предмет выкачивания из них денег (этим она тоже не пренебрегала). Заметив, что клиенты достают деньжищи «прямо пачками», Валя и Нина подсели за их столик, стали их подпаивать («но их не брало»), взялись «показать Москву». Быстренько отпросились с работы, сели в такси и отправились из ресторана в ресторан. По дороге кавалеры покупали своим дамам подарки: чулки, белье, каждой по шубе. «Девочки, ночевать где будем?» — У Вали дома муж, Нина у тетки живет. Валя вспомнила: есть у нее родственница с однокомнатной квартирой («Бедно живет: учительница»). Купили вино, закуски, конфеты, бедной учительнице в подарок приемник, опять же белье — и прикатили. Переночевали — «ничего такого не было, одна же комната»; наутро учительница ушла на работу, а Валя со своим дружком отправилась погулять, оставив другую пару наедине. «Возвращаемся — Нинка в ванной одевается, белая вся, трясется, чулки пристегнуть не может. Думаю, может, он с ней что сделал страшное. Нинка, говорю, что у вас было? Отвечает: все было, что надо, да не в том дело. А дело в том, что кавалеры — беглецы из лагеря, конвой убили, банк ограбили. Он мне признался — а теперь опомнится, ведь они нас убьют».
Но все обошлось. Дружки укатили на юг проматывать шальные денежки, там их и поймали. Валин кавалер рыцарски молчал, а Нинкин раскололся, назвал их и ресторан. Валю и Нину вызвали на допрос, но они про шубы и прочие подарки не сознались, так что все барахло осталось при них, даже приемник у бедной учительницы.
Кое-что меня в Вале раздражало. Да с кем бы ни сидеть — начинаешь раздражаться рано или поздно, ведь каждую минуту вместе. И в бане, и на прогулке. Вечерами — играй да играй с ней в домино, до сорока партий за вечер. Отговоришься чем-нибудь — Валя начинает скучать, киснуть, ныть. Утро она встречала мощным залпом: пукала на всю камеру; мало того — вступала в переговоры с надзирателем: мол, здорово у меня получилось, хорошо ли было слышно, не повторить ли и т. п. Иногда она заговаривала с надзирателем, сидя на стульчаке.
Но сидеть с ней было не скучно. Она травила анекдоты, большей частью непристойные. Корпусного надзирателя называла либо «коридорный», либо «квартальный». Когда меня вызывали из камеры — «Кто тут на Б, на выход», — Валя моментально откликалась: «Мы обе на „б“». Обе сорокалетние бабы, мы с ней школьничали, как молоденькие: я пряталась в угол, за ящик отопления, где надзиратель не мог меня углядеть, и ждала. Надзиратель глянет в глазок — одна здесь, а где еще одна?! «За бутылкой побежала», — отвечает Валя.
Ближе к суду Валя стала проявлять некоторый интерес к моему делу: «Что ты будешь говорить на суде? Что скажешь в последнем слове?» Она также заводила со мной разговоры о моем ближайшем будущем: — Что вам будет? — По статье полагается до трех лет, вот и дадут по три года. — А может, отпустят?
Она, видно, должна была возбудить у меня надежду на освобождение. Но я совершенно искренне считала свою судьбу решенной еще 25 августа, мне и в голову не приходило попытаться изменить ее.
Конечно, я тоже разыгрывала перед Валей своего рода роль: держалась простодушно, по виду откровенно говорила с ней; но говорила далеко не все. Например, я не сказала ей, что откажусь на суде от защитника; и когда сообщила ей об этом после первого дня процесса — она была очень разочарована и недовольна.
Вскоре после суда — как я уже говорила, после карцера — меня посадили в другую камеру. Здесь моей соседкой оказалась молодая женщина лет 24-х, обвиняемая в валютных операциях: она знакомилась с иностранцами — это были арабы, слушатели военных академий, — «дружила» с ними, а плату получала сертификатами. На эти сертификаты купила в «Березке» несколько плащей, один оставила себе, остальные продала. Еще успела купить себе и дочери какие-то тряпки: «Моя подружка во все импортное одета, потому что ее отец какой-то начальник и получает сертификаты. Мне такого на свои деньги вовек не увидеть (она работала приемщицей заказов на студии звукозаписи), а что, я хуже ее? Дочка моя хуже?»
Всего-то она успела спекульнуть на небольшую сумму; взяли ее на выходе из «Березки», в сумочке нашли живьем долларов пять или семь. С тех пор она и сидит. К моменту нашей встречи срок ее тюремного сидения под следствием перевалил за год; но вот-вот должен был состояться суд. Моя соседка на следствии «вела себя хорошо»: сразу же дала все требуемые показания и о себе, и о своей подруге, промышлявшей тем же, и о благодетелях-арабах. Я не могла понять, почему ее маринуют больше года.
Ее камера имела обжитой вид: полка для продуктов украшена вырезными бумажными салфеточками (собственно, не вырезными, так как где ж ножницы взять? а обработанными голыми руками), на тумбочке накрахмаленная салфетка. Следователь разрешил ей иметь при себе фотографию дочери, и на тумбочке стоял портрет милой четырехлетней девчушки. — А как ты умудряешься салфетки крахмалить? — Это не крахмал. Постираю, потом мылом натру и натяну потуже…
Она научила меня высушивать колбасу, купленную в ларьке. Мы с Валей заваривали эту колбасу кипятком — оказывается, можно ее и «коптить», подвесив на несколько дней под кроватью. Моя соседка изобрела также тюремную косметику (заключенным женщинам ничего такого «не положено»). Вместо крема она употребляла собственную мочу, уверяя, что нет лучшего средства для сохранения свежести кожи. Из собственных волос она за год собрала роскошный шиньон: в тюрьме очень выпадают волосы. А когда она отправилась на суд, то напудрилась зубной пастой до такой степени, что казалась неживой. Правда, и натуральный цвет ее лица после года тюрьмы не отличался живыми красками.
Я была уверена в благополучном исходе ее дела (и не ошиблась): уж очень мизерна была и сумма валюты, и нажива путем спекуляции. К тому же, студенты-арабы, с которыми она путалась, — это не какие-нибудь туристы из ФРГ или Швеции. А главное, соседка моя, как говорится, активно помогала следствию. Для страховки ей надо было только не напортачить на суде. Я вдалбливала ей, чтобы она не сводила там счеты с подружкой, сваливавшей, в свою очередь, вину на нее, а вела бы себя скромно-покаянно. Составила ей «последнее слово» в этом духе, со слезой. Она зубрила его вслух несколько дней, как примерная школьница, консультируясь со мной относительно выразительного чтения; в конце концов попросила прочесть ей текст вслух и заучила «с голоса» фальшиво-покаянные слова. На самом деле она сожалела вовсе не о своем преступлении, а о том, что больше ей не одеваться из «Березки», а она так мало успела взять. За год ее заключения муж отказался от нее: следователь подробно рассказал ему о ее похождениях; легкая и «престижная» работа в салоне звукозаписи на улице Горького, конечно, тоже потеряна. Но, разумно отложив все огорчения на будущее, она не заглядывала дальше, чем в послезавтра.
Суд дал ей сроку лишения свободы год и месяц, ровно столько, сколько она успела просидеть под следствием. Таким образом, ее освободили в зале суда. Мне сказал об этом надзиратель, который пришел за ее вещами. Она наказала оставить для меня свое мыло: скатывая обмылки, за год она накопила огромный ком.
Очевидно, в мое время в Лефортове сидело немного женщин: из большинства камер до меня доносились мужские голоса. Кроме двух моих соседок по камерам, я видела своими глазами еще только трех заключенных женщин. Одна из них — это моя двоюродная сестра Ира Белогородская, тоже политзаключенная. Ее арестовали ровно за две недели до меня. Ее «преступление» заключалось в следующем: она взяла у меня несколько десятков экземпляров письма в защиту арестованного Анатотолия Марченко, чтобы отправить их известным советским общественным деятелям — писателям, ученым. Сумку с письмами и со своим паспортом она забыла в такси; то ли шофер немедленно сдал сумку в КГБ, то ли агенты, следившие за Ирой от моего дома, тут же переняли таксиста — на другой же день Иру арестовали. При этом ни одного из восьми авторов, чьи подписи стояли под письмом, не привлекли к ответственности, а Ире дали год лишения свободы по статье 190–1 — за «клевету». Ире пришлось гораздо хуже, чем мне: под следствием в Лефортове ее держали более полугода (хотя что там было расследовать?), потом несколько месяцев ей пришлось провести в женском бытовом лагере в Мордовии. Женские бытовые лагеря гораздо тяжелее и отвратительнее, чем политические, — Ира мне потом рассказывала. А пока она сидела — год, всего только год! — у нее отобрали комнату, и работу она, конечно, тоже потеряла. Все ее вещи райисполком вывез на склад, и там они сгнили, пропали.