В наше время арест не означает окончательного, бесповоротного перелома в жизни человека, как это было до пятидесятых годов. Политзаключенный обычно сохраняет связи со своей средой, друзья не забывают его, ему помогают даже незнакомые люди. И все же большей частью он лишен возможности вернуться к нормальной жизни: потерян дом, работа; как правило, закрыты пути к своей профессии. Надо ли удивляться, что современная эмиграция в большой степени состоит из бывших политзаключенных!
Ира Белогородская в конце концов тоже эмигрировала. Тогда, в сентябре 68-го, нас как бы случайно (а на самом деле намеренно, чтобы травмировать Иру: вот, мол, видишь, и Лара в тюрьме, ты-то чего геройствуешь!) столкнули в тюремном коридоре. Ира, конечно, ничего не знала о нашей демонстрации, и эта встреча привела ее в состояние шока. Да и я, зная, что она где-то рядом, была потрясена, увидев ее: распущенные волосы (шпильки отбирают), тонкие беспомощные руки, бледное, белое лицо; конвоир за спиной. Одно дело самой сидеть в тюрьме, другое — увидеть там младшую сестру. Я не сразу узнала ее, а когда узнала, только успела крикнуть «Ирка!», а она — «Лара!», и ее тут же затолкали в специальную стенную нишу спиной к коридору, а меня бегом провели мимо…
Еще двух женщин-заключенных я увидела в кабинете следователя, когда меня привели на опознание. Кто-то из свидетелей должен был узнать меня среди трех рядом сидящих женщин (пустая формальность, специально, чтобы заполнить «дело» бумажками). Эти две были толстые грузинки в шерстяных вязаных кофтах; сев рядом со мной, как им было указано, обе расстелили на коленях носовые платки и положили на них руки — наверное, чтобы не засалить юбки. Рядом с этими благообразными женщинами я выглядела, должно быть, диковато. Что-то затягивалось, следователь вышел, и я спросила у женщин, кто они, откуда, какие у них семьи. Оглядываясь с опаской, они шопотом отвечали мне. Из их ответов я запомнила только то, то у одной пятеро детей, младшему два года, а у другой четверо — и тоже маленькие. — «Где же дети?» — спросила я. — «У сестры», — сказала одна, а другая ничего не успела сказать, потому что вошел следователь. Они стали лебезить перед ним, заговаривать: «Гражданин следователь, сразу видно, какой вы хороший человек. Как бы я хотела, чтобы вы взяли мое дело, наш тбилисский следователь совсем другой…» Хороший человек резко оборвал их, и они испуганно замолкли до конца процедуры.
Не знаю, за что их арестовали, — наверное, спекуляция, или хищение в крупных размерах, или валюта. Но пятеро детей!
Мужчин-заключенных в Лефортове я не видела, но, как уже сказала, слышала их голоса в камерах, на прогулочных двориках. Кроме того, со второй-третьей недели ареста я стала перестукиваться с соседней камерой. Вначале я не замечала постукивания за стеной, даже как бы не слышала его. Потом догадалась, вспомнила об этом способе тюремной связи. Но я не знала тюремной азбуки! Когда-то, помню, моя подруга Наташа Садомская показывала в книге бестужевскую азбуку — какая я была дура, что не обратила на нее никакого внимания! Кажется, там был какой-то квадрат… Я нарисовала квадрат, расположила в нем буквы по порядку — и, казалось, вспомнила двузначный код, таким он мне показался знакомым: А — 1–1, Б — 1–2, В — 1–3; значит, Л — 3–1, Р — 4–1. 3–1, 1–1, 4–1, 2–4, 1–1: Л-А-Р-С-А. Можно начать разговор. Да, но ведь соседи, наверное, не знают этой азбуки, они стучат длинными очередями, похоже, выстукивают порядковый номер каждой буквы. Надо научить их.
Я несколько раз сильно стукнула костяшками пальцев в стену, чтобы привлечь их внимание, и, услышав ответ, начала: — 1–1, 2–3, 1–2… — я хотела простучать слово «азбука». Почти сразу я услышала быстрый стук в ответ, с трудом разобрала: «Мы знаем». Потом мне стало ясно, что эту бестуженскую азбуку знают почти все заключенные: передают друг другу или сами изобретают, как я.
Вначале перестукивание шло медленно: чтобы передать фразу, я должна была сначала записать ее кодом, а чтобы «услышать» — записать передачу кодом и потом перевести на буквы. Но очень скоро я освоила это дело так, что стук воспринимала как живую речь, мне казалось, что я даже улавливала интонацию. Значимыми оказывались замедление или ускорение темпа сигналов, их громкость, паузы. Кроме азбуки, у нас появились сигналы общего значения: «говори медленнее», «понятно, не продолжай», «привет, доброе утро», наконец «тревога» — удар кулаком в стену.
Перестукивание очень занимало меня, особенно в первое время. Я узнала, кто мои соседи: Борис, о котором я уже упоминала, и Эрик Данне, тоже политический, сообщивший мне, что его обвиняют в связях с НТС. Он «рассказал» мне, откуда он и в чем состоит его «дело». Мое имя оба соседа, оказалось, слышали по радио (на воле, конечно), а Борис уверял, что знает Даниэля по Дому журналистов, — врал или спутал с кем-то. Но вообще-то говорить нам было не о чем; очень скоро перестукивание перешло в заочный кратковременный роман — наверное, стандартный тюремный роман через стену. Мы ухитрились даже передать друг другу свои автопортреты — не знаю, как Эрик, а я себя очень приукрасила.
Надзиратели, я думаю, слышали наши «разговоры», но меня им ни разу не удалось поймать с поличным — с записями кодов. А у Эрика однажды отобрали такую запись, там как раз было мое имя, фамилия. За это меня лишили ларька.
Из другой камеры, соседствующей с нашей, нам долго не отвечали и не стучали. Но однажды я услышала стук и оттуда. Несколько дней я не отвечала: боялась, что надзиратели сразу заметят, та стенка была противоположна моей койке (с Эриком я перестукивалась, не сходя со своего места). Потом любопытство пересилило, я подошла к стене и, став к ней спиной, начала выстукивать азбуку. Тут же последовал ответ: «Знаю. Кто ты?» Я назвала себя; сосед быстро простучал: «Я знаком с твоим мужем, с Юлием Даниэлем. Мы знакомы по воле. Я — Петров-Агатов».
В этот момент загремел засов моей камеры, и я ударила кулаком в стену: «Тревога». Меня вызвали из камеры — как раз отправляли в карцер. Таким образом, мое знакомство с Петровым-Агатовым оборвалось в самом начале и, наверное, к лучшему.
10 декабря меня вызвали из камеры, отдали хранившиеся в каптерке вещи и на воронке перевезли из Лефортова в пересыльную тюрьму на Красной Пресне.
В следственной тюрьме заключенный еще не до конца утратил свою индивидуальность, у него свое «дело», свой следователь, каждого ждет своя собственная судьба — кому год, а кому пятнадцать.
На пересылках и в этапах любой человек сразу становится ЗАКЛЮЧЕННЫМ КАК ВСЕ, и нет никакой разницы конвою, вернется он через год или никогда не вернется. Правда, заключенного сопровождает его личное дело, и там могут быть специальные пометки (например, «склонен к побегу»), но они определяют такие незначительные частности твоего существования в этапе, что ты их можешь и не заметить.
Вероятно, я попала на пересылку с какой-то сопроводиловкой, потому что и здесь мне были оказаны некоторые привилегии: «Из Лефортова? Значит, можно без бани». Меня навьючили полным постельным комплектом: матрасом, подушкой, одеялом и даже простынями — и ввели в камеру, где остальные восемь женщин спали на голых нарах. Они уставились на меня с изумлением: что за цаца такая? Но никто не налетал на меня, не «курочил» моего мешка. Впрочем, это были не уголовницы, а всего лишь тунеядки. Из них только одна вызывала симпатию — моложавая сорокалетняя женщина с широким рябоватым лицом, в платочке и зимнем пальто. Когда остальные склочничали и скандалили между собой — а противные мелочные ссоры вспыхивали в камере ежеминутно, — Лида отходила в сторону или пыталась внести умиротворение, предлагая свои услуги: «Слушай, давай я тебе подол подошью»; «Девочки, пока вы на прогулке будете, я полы вымою»… «Девочки», от восемнадцатилетней Любы до шестидесятилетней бабы Шуры, охотно подваливали Лиде работенку. А как есть садились, так каждая над своим мешком, Лиду не угощали. У самой же Лиды своего ничего не было. Я выложила на стол колбасу из лефортовского ларька (как раз перед отправкой был ларек, и передачу из дома я получила в предпоследний день) и позвала всех сокамерниц, Лиду первую. Ни одна не отказалась, но свою жратву они по-прежнему ели в одиночку. Другого я и не ждала; но все равно продолжала делить свои продукты на всех. Зато и осталась к Свердловску на одной тюремной баланде.
С удивлением я узнала, что у Лиды две судимости, обе за хулиганство (второй раз — злостное), а именно за драки: «Я, когда выпью, злая делаюсь, дерусь, ничего не помню». Она откровенно, не выгораживая себя, рассказывала, как получила первый срок, потом второй — пять лет (наверное, так много дали из-за того, что женщина, которую она ударила горячим чайником по голове, угодила в больницу). Лида пила и в лагере, похоже, там и стала алкоголичкой. Когда освобождалась в 67-м году, решила, что пить бросит, дочку заберет из детдома (той было тогда уже 14 лет, из них не меньше половины она провела в детдоме), станет жить «самостоятельно». Но на воле все оказалось непросто. Лиде негде было жить, негде прописаться: пока она сидела, умерла ее мать, и их комнату забрали. Она еле упросила родную тетку пустить ее на квартиру — но та поставила условием не брать девочку; за угол с койкой брала с Лиды 15 рублей и звала ее не иначе как «каторжной». На работу Лида устроилась хорошо — штукатуром. «Заработки большие, калым; я все себе купила, и туфли, и два пальто, и сапоги теплые; дочке тоже все купила, и еще машинку швейную — их там на портных учат, окончит школу, а машинка уже есть». Как раз эти заработки, калым и подкосили ее снова: калымят вдвоем-втроем, заработанное идет на пропой. Удержаться Лида не сумела. Тогда она пошла проситься в больницу для алкоголиков; а ей говорят: «Какая ты быстрая! Полечись амбулаторно, не поможет — поставим на очередь в больницу. Без очереди только принудлечение, так тебя ж никто не направляет». Амбулаторное лечение не помогло, Лида и ходить перестала. Работу раз прогуляла, другой — и вовсе бросила, стыдно было идти оправдываться. С квартиры тетка, конечно, согнала. Лида осталась на улице и без работы. За несколько месяцев она стала настоящей бродяжкой. Все, что купила, пропила — кроме дочк