Эту часть обвинения я считаю бесспорно доказанной … Этот единственный факт Литвинов и другие подсудимые подтвердили с самого начала следствия. Не спорю и с утверждением о том, что Литвинов сел на тротуар или парапет Лобного места и поднял один из лозунгов, а именно «За вашу и нашу свободу». Доказано, что сидел, а не стоял… Но сами эти действия — сидение на тротуаре и держание лозунга — не дают состава преступления по ст. 190–3…
…Какие же действия могут квалифицироваться как нарушение общественного порядка? Это, во-первых, оказание сопротивления представителям власти и, во-вторых, помехи движению транспорта и помехи работе государственных и общественных учреждений…
…Из всех свидетелей, которые задерживали обвиняемых, не было ни одного, который мог бы быть назван законным представителем власти. В своем свидетельском показании Давидович утверждает, что задерживающее лицо предъявило документ, но какой именно документ — неизвестно.
Давидович: Удостоверение предъявил работник опергруппы. В штатском.
Делоне: Вы видели потом того человека, который якобы предъявил документы?
Давидович: Да, в милиции.
Богораз: В ваших показаниях на предварительном следствии говорится, что демонстрантов задерживали мужчины в штатском при помощи работников милиции. А на очной ставке вы утверждали, что не знаете, была милиция или нет. Чем вы объясняете это противоречие?
Давидович: Задерживала милиция с помощью граждан в штатском. Окружающие были возмущены, пригласили работников милиции.
Прокурор: Помогали ли вы задерживать кого-нибудь?
Давидович: Да, по просьбе работников милиции. Вот этого (показывает на Делоне).
Делоне: Так это вы мне руки заломили?
Бабицкий: Где находились работники милиции в форме? Среди тех, кто вел задержанных, были работники милиции? Они были в форме?
Давидович: Да, работники милиции находились среди окружающей демонстрантов толпы. Да, они принимали участие в задержании. Да, они были в форме. Я это видел.
Богораз: Сколько примерно было милиции в форме?.. Они не допрошены. Куда они делись?
Давидович: В милицейской форме было человек 5–6. Куда делись потом — не знаю.
Монахов: Подходили ли к сидящим гражданам работники милиции в форме?
Свид. Федосеев: Милиция освобождала проезд с территории Кремля. Других милиционеров в форме не было.
Каллистратова: Кому вы передали плакаты?
Свид. Долгов: Старшине милиции в форме.
Бабицкий: Видели ли вы около Лобного места представителей милиции?
Свид. Ястреба: По-моему, у Лобного места работников милиции не было.
Свид. Стребков: Команду доставить в отделение милиции сидевшего у Лобного места вот этого гражданина (показывает на Бабицкого) мне дали неизвестные граждане.
Каллистратова: И вы исполнили команду каких-то граждан.
Свид. Стребков: Да.
Каллистратова: В момент задержания был ли кто-нибудь в форме?
Свид. Ударцев: Нет, в милицейской форме я никого не видел.
Каллистратова: Вы видели работников милиции? Задерживала ли кого-нибудь милиция?
Свид. Куклин: Кроме Розанова на посту не видел. Милиция никого не задерживала.
Монахов: Вы явились на суд в форме. К какому роду войск вы принадлежите? Прошу суд удостоверить, что форма свидетеля Давидовича является либо формой КГБ, либо формой войск МООП. (Судья снимает вопрос Монахова).
ИНТЕРВЬЮ[12]
Тогда, в 68 году главным движущим мотивом для меня было чувство стыда…
Наташа Горбаневская позвонила мне 21-го на рассвете. У нее был голос — рыдание, она по радио услышала, что советские танки в Праге.
С 30-х годов, хотя я тогда была маленькая, но навсегда запомнила фразу «Фашистские танки в Праге».
Эта фраза и та, которую я услышала теперь от Наташи, слились в моем сознании в одно, стали тождественны. Я понимала, что и немцы не все хотели этого. А те, кто не хотел — как они к этому отнеслись? Примирились, как с неизбежным злом?
Теперь этот же вопрос относится ко мне. Советские танки в Праге. А что я могу предпринять?
Для того, чтобы решиться на какое бы то ни было действие, надо было изменить глубоко въевшееся в сознание представление, что вопросы внешней политики меня не касаются. Это «их» дела. Для того, чтобы почувствовать, что и за это я в ответе, нужно было это представление подавить.
Для меня сложно было и принять ту форму протеста, которую предложила еще в начале лета Наташа Горбаневская. Она первая произнесла слово «демонстрация». Мне бы и в голову не пришло: с детства и до сего дня сама мысль о том, что я могу стать объектом чьего-то внимания, наблюдения вызывает у меня буквально рвотный рефлекс.
И сегодня для меня наступили очень неприятные времена — то телевизионщики, то газетчики… Почему же я не отказываюсь? Отчасти в силу соглашательских свойств личности. Ведь это надо было бы объяснять чем-то свой отказ, что само по себе тоже значит раскрывать себя перед посторонними, да еще и с оттенком кокетства. Хорошо, когда возможно отговориться плохим самочувствием. На самом деле, не так уж плохо я себя чувствую. И вот приходится говорить слабым голосом, строить кислую физиономию… Тогда я начинаю искать сочувствия у сыновей, жаловаться им на трудную жизнь. Что же говорит мне младший сын? «Поздно спохватилась! Тридцать лет назад надо было думать, вот теперь и расхлебывай!»
Но тогда — разве кто из нас об этом думал? Да и предвидеть мы могли только наиближайшее будущее — тюрьму, суд, лагерь. Почему-то других возможностей (вроде ссылки) я и не предполагала: статья УК такую меру наказания, как ссылка, не предусматривала).
Так что тогда думалось совершенно о другом — как организовать задуманную акцию — ну, там, плакаты нарисовать, обеспечить все-таки хоть минимальную гласность, и в меру своих возможностей подготовиться к неизбежному предвидимому грядущему, о котором я только что сказала. Единственное, в чем я не сомневалась с начала лета: если вторжение — значит, демонстрация. Ведь другие формы протеста и выражения своего отношения к происходящему — петиции, протесты, обращения (словом, коллективки) уже были нами испробованы. Не то, чтобы меня — нас — разочаровало отсутствие малейшего результата, на положительный результат никто и не рассчитывал. Но очевидно же: противодействие должно быть адекватно действию, а перечисленные выше формы протеста ощущались как явно неадекватные в отношении вторжения. Поэтому когда мы, пикейные жилеты, всю зиму, весну и лето обсуждали события в Чехословакии и тот пропагандистский шабаш, который развернулся вокруг них в СССР, все наши разговоры вертелись около одной темы: введут войска — не введут, а если введут, тогда что будем делать?
Горбаневская, по-моему, первая произнесла слово «демонстрация», и оно, как бабочка, запорхало на наших посиделках. Я тоже повторяла это слово, но, говоря правду, не верила в возможность вторжения. У меня, видимо, еще оставались какие-то иллюзии относительно здравого смысла у наших руководителей. Но еще и очень уж не хотелось, чтобы ввели войска: Пражскую весну уж очень жалко, да и себя тоже.
Помню такой эпизод: в чьем-то доме я случайно встретилась с молодым чехом, московским аспирантом-физиком. Снова зашел разговор все о том же — введут войска — не введут. И он так выразительно смотрел на меня, как будто что-то от меня зависело. Я сказала, что не представляю себе, чтобы «они» на это решились: «ведь это значило бы конец коммунистического движения в мире». И тогда он сказал: «Тогда пусть вводят…» Этот разговор сыграл немалую роль в моем последующем поведении.
И еще запомнилось вот что: карикатура в газете «Literalni listy»: красивое здание в классическом стиле, портик на колоннах; перед зданием стоит человек с густыми черными бровями, в пожарной форме, с брандспойтом в руках и поливает дом мощной струей воды, тут же копошатся маленькие фигурки и кричат по-чешски: «Да ведь не горит же!» Конечно, немало значило и то, что некоторое время у нас в «Союзпечати» еще продавались чехословацкие газеты, а когда у нас прекратили их продажу, нам иногда с трудом удавалось добыть какой-нибудь случайный номер. И некоторое время еще допускались туристические поездки из СССР в ЧССР, так съездила туда еще в начале июня моя подруга Нина Лисовская. А, вернувшись, рассказывали друзьям о своих впечатлениях. Так что тоненький ручеек информации все же просачивался оттуда и достигал тех, кто эту информацию искал. Своим же газетам мы уже давно привыкли не доверять.
Так что, можно сказать, что для меня все решилось задолго до 21-го августа. Толя Марченко, как и многие другие, не сомневался, что Пражскую весну постараются задушить: «они» ведь понимают — сегодня Прага, завтра Варшава, где и так уже начались волнения, а послезавтра, глядишь, и Москва… Генерал Петр Григоренко с двумя друзьями написал письмо в поддержку Пражской весны, осуждавшее политику СССР — политику шантажа и давления на чешское руководство. Они отнесли свое письмо на улицу Гашека, в чехословацкое посольство. Толя Марченко в конце июля пишет большое письмо о советской политике в отношении Чехословакии, предсказывая дальнейшие события, и отправляет это письмо и в чехословацкие, и в советские, и в западные газеты. Просто опустил их в почтовый ящик — и на другой же день его арестовали.
И вот 21-го на рассвете по радио «нам сообщили, что началась война» — ну, не война, конечно, а оказание братской помощи. Кому? В чем?
На этот же день, на 21-е, был уже назначен суд над Анатолием, как водится, в каком-то зачуханном здании. Как стало обычным, во дворе суда собралась небольшая толпа «своих» — человек сорок-пятьдесят, приблизительно столько же охранителей порядка. Нас внутрь, конечно, не впускают («впустим на оглашение приговора»), но и не разгоняют. Все же несколько человек впустили, а остальные ждут этого самого приговора и не расходятся, что, видимо и было сверхзадачей стражей порядка в этот день. Толино дело ерундовое — «о нарушении паспортного режима»; там и слушать-то нечего, но процесс тянется и тянется, уже и вечер. Весь этот день я просидела в зале радом с Комой (Вячеславом Всеволодовичем Ивановым), нас обоих впустили, и где-то уже в шестом-седьмом часу Кома говорит мне: «Лара, простите, ради Бога, я должен уйти. У меня сегодня день рождения, гости, наверное, уже собрались, ждут меня…»