Когда суд, наконец-то, закончился, несколько человек ушли вместе и отправились домой к Петру Якиру. Там-то и происходил «преступный сговор». Где (на Красной площади — там практически нет дорожного движения, лишнего нам не припишут; но все-таки приписали «нарушение движения транспорта»), когда (25-го, в воскресенье — выходной, люди гуляют, кто-никто все же что-то увидит и, может, задумается), в котором часу (в полдень — из тех же соображений, а также чтобы лежебоки из нас не проспали, а рассеянные не перепутали час. Все практические соображения исходили опять же от Наташи — у нее слово, как всегда, не расходилось с действием. Ни о каких других конкретных деталях, кажется, не договаривались — кто, какие тексты плакатов, пусть придет, кто сам захочет (ведь ни от кого из собравшихся у Якира наш план не секрет; правда, тут же сам собой определился будущий состав демонстрации; кто хочет, может присоединиться, кто не хочет, волен передумать; впрочем, появление на площади Делоне, Баевой, отчасти и Файнберга было для меня полной неожиданностью). Договорились только о том, чтобы не оказывать милиции никакого сопротивления — тоже для того, чтобы избежать лишнего пункта в обвинении. Я вызвалась сообщить о демонстрации знакомым мне иностранным корреспондентам, конечно, была ставка на публичность. Не для того, чтобы имена наши узнали (мы и сами наперед всех не знали), а для того, чтобы стал известен сам факт протеста в СССР. Особенно, чтобы это стало известно в Чехословакии. На все про все у нас оставалось три дня 22-е, 23-е, 24-е. И на плакаты, и на корреспондентов, и на приведение в порядок — перед арестом — личных дел. Я еще задумала заранее очистить квартиру от «крамольных» бумаг: их сколько ни прибирай по мере поступления, каждый день заводятся новые. И собаку с кошкой надо пристроить, и оставить какие-то распоряжения сыну (он как раз, к счастью, уехал в Тарту; надо бы еще и моих стариков навестить — попрощаться. И еще одно дело у меня было задумано, о нем я скажу чуть позднее. И на работу надо ходить, а то еще уволят за прогул. Тогда я совершила еще один несвойственный мне поступок. Пришла на работу и написала заявление, что в знак протеста объявляю индивидуальную забастовку. Лукавство, конечно. Зато выгадала свободный день. Почти все, что было надо, успела сделать. Не успела только очистить от крамолы комнаты, да к старикам не удалось заехать. Зато я написала им и Саньке (сыну) письма: что, мол, простите меня, но ничего не поделаешь. Обо мне не беспокойтесь — все будет в порядке, сейчас сказали бы «о-кей». Написала приятельнице просьбу, чтобы взяла к себе собаку и кота и относилась бы к ним, как к родным. Ну, и тому подобные банальные дела и слова.
Один мой поступок был не совсем банальным. В преддверии тюрьмы я вспомнила, что рассказывала моя подруга Майя Улановская о том, каково женщине в тюрьме — ей-то пришлось сидеть там еще в конце 40-х. Бьют, пытают — ну, это нас не коснется, времена не те, да и огласки побоятся. Так я расчислила — и не ошиблась, чем и посейчас горжусь. Т. е., лишнего не навыдумывала, потому и не боялась.
Особый разговор о Саньке. Парню 17 лет, а я его оставляю одного, отец-то, Юлий Даниэль, в лагере. А ему еще учиться надо, в институт поступать. Рассуждала я так: я его растила и воспитывала до 17-ти лет, и если бы оказалось, что он не готов к самостоятельной жизни, где его, конечно, могут ожидать и трудности, и дурные влияния — так вот, если бы он с этим не справился — так что проку в моем воспитании? В нем я была уверена. Конечно, и в том, что ни дедушка с бабушкой, ни многочисленные друзья не оставят его без помощи и заботы. Но получается, что свои обязанности я переложила на руки других людей. И еще я позволила себе позабыть о грозящей ему армии, о необходимости и зарабатывать на жизнь и учиться, о том, что его могут начать выселять из квартиры, наконец, о его сложных возрастных психологических трудностях. Только в момент ареста эти мысли промелькнули у меня в голове. А тогда я успокаивала себя рациональными выкладками. Зато теперь все это заставляет меня сомневаться в моральности моего выбора.
Да, с Санькой в конце концов все сложилось, кажется, не трагично. Но — без меня.
Еще одна забота совсем другого рода: Майя рассказывала, что в тюрьме у женщин отбирают подвязки для чулок. Чулки спускаются, перекручиваются, чувствуешь себя неопрятной и тем униженной. В то время, в 68-м году, многие женщины уже носили брюки, а у меня брюк не было. 24-го я пошла в магазин и купила первые в моей жизни брюки и новую блузку — летнюю: август, жарко! Правда, в тюрьме у меня брюки отобрали, так как они были на молнии, а я позабыла, что арестантам все металлическое запрещено. Оказывается, какой ты ни будь умной, всего не предусмотришь.
Вот так все перемешалось в эти дни — Санька, брюки, домашняя живность, крамольные бумажки, ключи от квартиры, которые надо же было оставить для Сани…
А Вы спрашиваете, была ли демонстрация спонтанным актом, чисто эмоциональным. Конечно, этот элемент присутствовал, играя немалую роль. Стыд за свою страну, за соотечественников, за себя саму — чувство ответственности. Но, сами видите, пришлось и размышлять и о вещах принципиальных — о праве и обязанности вмешаться, об ожидаемых результатах этого поступка; и о вещах сугубо бытовых, практических.
Главным и наиболее значимым событием для меня и тогда была — и теперь, чем дальше, тем больше — не сама демонстрация, а суд. Суд я и тогда ощущала, и сейчас ощущаю как нашу победу.
Это был совершенно замечательный спектакль, который можно было снимать без предварительных репетиций, — готовый фильм. Спектакль, полностью подготовленный властью. Это было совершенно изумительное зрелище, только зрителей маловато. И то, как сказать. Все же зал судебных заседаний был полон. Главный состав зрителей был специально подобран — особо доверенные люди, вероятно, со специальными пропусками от парткомов? от профкомов? Корреспонденты, командированные со специальными заданиями (недавно я узнала, что один из корреспондентов после суда отказался писать заказанный отчет). Кроме того, к этому времени уже сложилась традиция пускать на политические процессы родственников подсудимых. Так вот, в нашем случае родственников оказалось очень много: пятеро подсудимых, и за двумя из них — Литвиновым и Бабицким — целые семейные кланы. Этого режиссеры тоже не учли. Как я глянула, у меня закружилась голова, — вот идут Литвиновы: мама, папа, сестра, две бабушки, жена, отец жены (Лев Зиновьевич Копелев). А вот клан Бабицкого: мать, жена (Татьяна Великанова), три ее сестры, мать Тани. Когда появилась в дверях эта дама с абсолютно белой головой — охранник преградил ей дорогу: «А Вы кто еще?» — «Я мать!» — величественно ответила Наталья Александровна, не уточняя, чья мать. Охранник впустил и ее. Был мой сын Саня с припасенным для записи процесса блокнотом; мои отец и мачеха. Пропустили и Люду Алексееву, она назвалась моей сестрой (мы с ней заранее договорились, что в тюрьме я впишу ее как сестру в личное дело). Обалдевшие от обилия «родственников» охранники впустили и моего друга Михаила Бураса, который сказал, что он мой брат. Он безногий инвалид войны, привез на своей инвалидной машине гору цветов — для адвокатов, и попер, что называется, внаглую, напролом. Пропустили. Халтурщики! Правда, потом из пустой машины все цветы украли…
Так что в зале было полно своих. И было на ком остановить взгляд. Главное же — мы с адвокатами (тоже ведь четверо) так явно переигрывали очень слабую команду обвинителей, что не могло остаться никаких сомнений: победа на нашей стороне. Да, конечно, за ними сила, конвой при оружии, «воронки» отсюда повезут нас обратно в тюрьму и далее — на север, на восток. Но за нами — Право и правда. Недаром же у судьи Лубенцовой белеют косточки на руках, когда она от бессильной злости стискивает кулаки.
Никогда этого не забуду.
Не надо думать, что наше выступление против оккупации Чехословакии было тогда единственным.
На этапе, когда меня везли в ссылку, ко мне подошел конвойный и сказал: «До вас я вез в лагерь человека, который в Москве на Октябрьской площади один выступил с лозунгом против оккупации». Один! Конвоир не помнил его фамилию. Теперь достоверно известно, да, такой случай был. Раз его везли в лагерь — значит, был процесс. Но, видимо, закрытый. Наш процесс тоже хотели сделать закрытым.
Но Павел Литвинов и адвокаты подняли большую бучу. А этого парня наверняка судили закрытым судом. Безо всякого шума и резонанса. И приговор неизвестен. Знать бы его имя и что с ним дальше произошло. В Питере осудили молодого человека Игоря Богуславского. Он ночью на Клодтовых конях написал несмываемой краской: «Брежнев, вон из ЧССР!». Краску долго потом отскабливали. Игоря каким-то образом нашли, посадили, кажется, в психушку.
Насколько я знаю, были еще протесты в Новосибирске… Возможно, еще где-то были.
Не следует думать, что все тогда было совершенно глухо.
Но только наш протест стал довольно широко известен. Известен и сейчас….
Когда стала издаваться «Хроника текущих событий», многие случаи протестов становились известными, получали общественный резонанс и, вероятно, имели реальные последствия. Например, свою роль сыграла голодовка Анатолия Марченко в 1986 г. в Чистопольской тюрьме. Он там погиб, но после его смерти началась широкая амнистия политических заключенных. Конечно, не голодовка и даже не смерть Анатолия заставили власти пойти на этот шаг. Но и его голодовка, и смерть возбудили общественный отклик не только в СССР, а во всем мире.
Тогда гласность, осуществлявшаяся явочным путем, значила очень много.
Как и Вы, я задумываюсь о том, что все это — то, что было в «доисторические», в «мирные» времена — значит сегодня.
Как и тогда, я и сегодня считаю, что гласность — необходимый инструмент, способный повлиять — раньше или позже — на исторический процесс. И такие акции, как демонстрации — восьми ли, восьми ли тысяч человек — тоже раньше или позже, в этом процессе, оказывается, имеют значение. Но вот сегодня у нас как будто имеется гласность — какого я о ней, сегодняшней мнения — другое дело. И демонстрации происходят, иногда многотысячные, и шахтерские голодовки. Где же положительный результат от всего этого? Есть и неплохие законы. И что же? Ведь об этом Вы хотели со мной поговорить, не правда ли?