Хочется знать, как вы сами отвечали бы на поставленный вопрос.
В самом общем виде я сказала бы следующее:
На исторической сцене выступали бы иные действующие лица. Вероятно, еще долгие годы главной персоной оставался бы г-н Л. Свобода. Партийное руководство представлял бы г-н А. Дубчек, а на подходе был бы г-н З. Млынарж[13], ну и тому подобная кадровая чехарда. (Не забудем, что на конец августа был запланирован съезд КПЧ — на котором, вероятно, было бы предложено существенное реформирование коммунистической партии Чехословакии и, может быть, была бы пересмотрена ее роль в обществе). Т. е., вероятно, происходило бы то, что у нас происходило при М. Горбачеве — так называемая «перестройка», «либерализация».
Может быть, это сопоставление и содержит ответ на вопрос: «возможен ли социализм с человеческим лицом?» Я отвечала бы так — с человеческим — вряд ли, можно сказать — с человекообразным. И, кроме того, как показывает наш опыт (а его, я думаю, можно считать продолжением вашего, исключая братскую помощь), это сооружение не может оставаться долговечным.
Тем не менее, дух свободы постепенно внедрялся бы в общество, в общественные и государственные институты. Правда, у нас в период горбачевской либерализации это происходило слишком замедленно, не соответствуя человеческому нетерпению. Не берусь угадать, как это происходило бы у вас. Во всяком случае, когда старший брат освободил вас от своей навязчивой опеки, демократические реформы пошли у вас гораздо успешнее, чем в других странах бывшего социалистического лагеря, и вы уже не возвращались к идее «социализма с человеческим лицом», а сразу взялись за создание нормального демократического государства и общества.
Боюсь, как бы выраженная здесь моя точка зрения не была воспринята читателем, как апология, оправдание оккупации — разумеется, я так не думала и не думаю. Хочу лишь подчеркнуть, что исторические события по своим последствиям далеко не однозначны.
При этом должна оставаться однозначной их моральная оценка — и, категорически осудив оккупацию в 1968-м году, я остаюсь на этой же позиции и сегодня.
25 апреля 1998 г.
Лариса Богораз, Москва
Семидесятые — восьмидесятые
ОБ АЛЬМАНАХЕ «ПАМЯТЬ»
Самым замечательным временем в моей жизни мне кажется период с лета 1975 по лето 1980 года. Это было время интенсивной работы, когда я чувствовала, что занимаюсь настоящей работой. Дело не в том, что я понимала ее полезность и важность, и не в ее ощутимых результатах — которые все-таки были, а в ощущении интенсивного труда. Теперь я знаю, что это и есть счастье. Это была работа над сборником исторических материалов, сборником, которому мы дали, может быть, несколько претенциозное название «Память».
Началось все так: После высылки из страны Александра Исаевича Солженицына несколько человек — и я в том числе — написали заявление, требуя раскрыть архивы ЧК-НКВД-КГБ. Понятно, каким образом это наше заявление связано с именем Солженицына, с его высылкой. Его работа «Архипелаг ГУЛАГ» незадолго до этого появилась в Самиздате и вызвала гнев и, буквально, бешенство КГБ. А.И. был схвачен дома, его увезли в Лефортово, предъявили ему обвинение по ст. 64 — «измена родине» (предусматривающей санкции вплоть до высшей меры), тут же лишили гражданства, насильно посадили в самолет и вывезли из страны за границу. К этому времени А.И. был уже очень известным писателем, очень чтимым интеллигенцией. «Архипелаг ГУЛАГ» — не просто книга, пусть бы и хорошо написанная, а историческое исследование, основанное, главным образом, на свидетельствах современников и на личном опыте самого автора. Какова бы ни была позиция автора, но читатели получили неопровержимое, документированное обвинительное заключение, да, действительно, обвинительный акт против советского режима. На его основании можно было бы передать дело в международный трибунал — если бы нашлись в мире силы, которые такой трибунал захотели бы создать. За книгой КГБ буквально начал охоту с трагическими эпизодами.
Итак, высылка Солженицына, по расчетам КГБ должна была навсегда задушить интерес общества к собственной истории, лишить его и этого права — знать и анализировать свое прошлое, запереть дверь в прошлое на замок, а ключ забросить за три моря. Так должна была довершиться манкуртизация народа.
Вот почему наш протест против высылки и обвинения Солженицына включал и требование раскрыть архивы.
Разумеется, никакого ответа на наше заявление не последовало.
В феврале 1975 года по делу «о нарушении правил административного надзора» арестовали Анатолия Марченко. Он объявил голодовку протеста. Через месяц его судили. Суд этот был фальшивый с начала до конца. Обвинение основывалось на очевидных лжесвидетельствах. И хотя приговор был относительно мягкий (4 года ссылки), я была возмущена до такой степени, что не знала, как и выразить свое возмущение. В состоянии крайней раздраженности неприкрытой, беззастенчивой ложью я села и написала личное свое заявление, адресованное Андропову.
Вначале это была всего лишь декларация; я еще не знала, как ее реализовать, но была действительно готова это сделать, если бы придумала, как. И вот, как-то летом, ко мне зашел незнакомый мне молодой человек с румянцем во всю щеку и, сославшись на знакомство с Наташей Горбаневской, сказал:
— Лариса Иосифовна, вот вы написали Андропову, что намерены сами собирать и публиковать материалы о репрессиях, о тайных страницах нашей истории. Вы действительно хотите этим заняться?
— Да, конечно, насколько мне это удастся.
— Я и мои друзья готовы заниматься этим делом вместе с вами.
Молодого человека звали Сергей Дедюлин. Вскоре я познакомилась и с его друзьями — Арсением Рогинским, Борисом Равдиным, Левой Лурье, Димой Зубаревым, Алексеем Коротаевым и еще несколькими. К этой компании присоединился мой старший сын Саня Даниэль. Молодые люди были Санины ровесники. Мы собрались — не помню уже, где в первый раз, договорились, что будем собирать материал в сборник — типа исторического альманаха. А как его публиковать? У молодежи это уже было продумано. Собирать и составлять дома — в Москве и Ленинграде (ребята почти все были ленинградцы), а публиковать за границей.
Попросили уезжавшую в эмиграцию Наташу Горбаневскую быть нашим представителем за рубежом.
С самых первых наших встреч я поняла, что их намерения гораздо серьезнее и глубже моих, а я в этом деле могу выполнять лишь черновую, подсобную роль. Не могу сказать, чтобы это совсем не задевало моего самолюбия. Но я должна была внутренне примириться со своей скромной ролью в работе над сборником — и без особого насилия над собой примирилась с этим. Меня радовало уже то, что какая-то доля моего участия в работе над сборником тоже есть. Я была полезна тем, что у меня был очень широкий круг знакомых, людей, которые мне доверяли, рассказывали мне свои истории (а я их записывала, не всегда тут же со слов, иногда — выслушав, записывала потом по памяти, читала авторам — перепроверяла. Именно так была записана история украинской женщины, героиня ее была в Чуне моей соседкой. Таким же образом записано дело «детей врагов народа», мне рассказал об этом деле его участник — физик Михаил Левин. Потом, прочитав записанный мною текст, он подтвердил, что я изложила все правильно).
Иногда люди мне передавали свои мемуары.
Но главная — собственно научная — работа состояла в комментировании текстов, этим занималась не я, а мои коллеги-историки.
Я разве что принимала участие в редактировании и самих текстов, и комментариев. Ребята были тактичны и никто никогда не дал мне почувствовать второстепенность моей роли.
Мотором, сердцем всего этого дела был Сеня Рогинский. Работать с ним было и очень интересно, и — для меня — чрезвычайно поучительно. Я, надеюсь, кое-чему научилась у него — так принято говорить о своих научных шефах. Но ведь Сеня и есть настоящий профессионал, ученый-историк, к тому же первоклассный организатор научного коллектива, каким стала редколлегия «Памяти».
Удивительное было ощущение — сколько свидетельств, сколько документов рассеяно повсюду вокруг нас — как будто мы ищем воду, ходя по пустыне над водоносным слоем: где жезлом ударишь в землю — оттуда бьет фонтан таящейся под почвой воды. Не знаю, часто ли приходилось историкам сталкиваться с таким обилием исторического материала — при отсутствии, затоптанности самой истории.
Нам не приходилось хвататься за все, что плыло в руки; наоборот, трудно было отбирать из этой массы материала. Мы могли себе позволить даже заказывать статьи, которые хотели бы включить в очередной выпуск «Памяти». Так было со статьей Ю. Гастева о деле «нищих сибаритов»; со статьей Вени Иофе о «колокольчиках» — о деле ленинградской молодежной организации «Колокол». Иногда, в поисках материала, надо было ездить в «командировку». Так, я ездила в Калугу к писателю Георгию Георгиевичу Демидову. Помню его комнату — главным предметом меблировки которой была пишущая машинка.
Еще я ездила в Кемеровскую область, где в одной деревне жили собранные туда со всей страны толстовцы — и из-под Москвы, и с Украины — «мальованцы». Это были люди, совершенно не похожие на тех, каких я знала. Все — разные. Общее было то, что их избы отличались спартанской простотой быта: как правило, самодельный, сбитый из досок стол, железные койки, покрытые серым солдатским или деревенским лоскутным одеялом. Они все жили сельскохозяйственным трудом, как говорится, плодами рук своих. И в каждой такой простой избе — портрет Л. Н. Толстого, радиоприемник, пишущая машинка. Почти все они отсидели свое, кто во время войны (за отказ брать в руки оружие; многих толстовцев тогда и расстреляли), а кто — еще и до войны, в период коллективизации, когда их принуждали организовывать колхоз. Это толстовцев-то! Они и не возражали, но настаивали на одном: чтобы председателя избирать самим и чтобы их не разбавляли посторонними толстовцам людьми. В конце концов им разрешили выбирать своего председателя и свое правление — и каждого вновь избранного арестовывали, а потом и следующего, и следующего.