В начале 30-х годов дядя Миша работал в отделе кадров (не начальником ли?) Николаевского судостроительного завода им. Марти. Из всех судов он знал, может быть, только черноморскую шаланду, но зато туго понимал кадровую политику тех лет. На этой работе ему, видимо, удалось хорошо «зарекомендовать себя» (как тогда говорили), т. е. завязать нужные связи. И году в 32-м — 33-м он уже был переведен в Харьков, а вскоре в Москву, по тому же ведомству. В 30-е годы он был старшим следователем НКВД и оставался на этой службе до 38-го года. Почти каждое лето они с тетей брали меня и другую племянницу на подмосковную дачу. Надо признать, что с их стороны такой поступок был проявлением немалого мужества: моего папу арестовали в мае 36-го года, и, заботясь обо мне, они как бы демонстрировали свою связь с семьей «врага народа» и нелояльность к политике партии. Так вот, летом, 38-го года, я помню, к дяде Мише на дачу часто приезжали его друзья-сослуживцы Яша Гарбуз и Маркеша. Я, конечно, не понимала, о чем они говорили, но чувствовала, что все трое страшно встревожены. Они решали, как им теперь спасаться. Дядя Миша срочно уволился из НКВД и больше года не жил дома. Ездил по всей стране, жил в Сибири у знакомых и родственников, несколько месяцев прожил у нас в Харькове, а в Москву вернулся только к зиме 40-го года. Так и ускользнул из сетей своих недавних сослуживцев. Но, видимо, все-таки сохранил при этом полезные связи, так как вскоре устроился на работу на авиационный завод (опять-таки в отдел кадров!) Вообще дядя Миша удивительно умел завязывать отношения с людьми.
В конце войны я узнала, что дядя Миша с дипломом киноинженера (откуда?! — он ведь никогда и нигде не учился!) работает на заводе, выпускающем кинопленку и в чине генерала — или полковника? (есть фотография, на которой дядя Миша в генеральских брюках с лампасами) отправлен в Германию получать репарации. Ирка, правда, уверяет, что ни генералом, ни полковником он никогда не был, а эта фотография — просто декорация, как теперь говорят, камуфляж. Мол, отец любил прихвастнуть. Она уверена, что в должности следователя НКВД он помогал арестованным, «спасал людей». Может, и так, конечно, дочери он так излагал свою работу. Но я в этом очень сомневаюсь. Из Германии он привез тьму шмоток — отрезы шелка (тогда я впервые увидела искусственный шелк), столовое белье, почему-то столовое серебро (честно говоря, два-три шелковых отреза перепало и мне с мамой, и еще одной племяннице; я сама сшила себе нарядное платье к выпускному вечеру, носила его много лет, и не испытывала ни стыда, ни угрызений совести).
Любила ли я его? Наверное, любила в раннем детстве. А стала постарше — не любила, не могла ему простить случайно подслушанный его ночной разговор с тетей Этей. Он ее учил, как ей оправдываться на партсобрании в том, что ее сестра (моя мама) оказалась женой врага народа (моего папы). «Ты говори, что в семье не без урода, — поучал он тетю, — и что никакой связи ты с ней не поддерживаешь». А продуктовые посылки в Харьков из московского распределителя НКВД? а мои летние каникулы у них на даче? Я не могла понять, почему это надо скрывать. Наверное, тетя Этя так и сказала на собрании, но ее ложь вскоре выплыла наружу, но это отдельная история. Из этого ночного разговора я поняла только то, что мою маму дядя Миша назвал уродом. И это запомнилось надолго.
А еще я узнала, что когда папу арестовали, тетя и мама нажали на дядю Мишу, чтобы он разузнал о папиной судьбе через своих киевских коллег. Дядя Миша сказал, будто бы он узнавал и будто бы вина папы подтвердилась, и что «Богораз сам» признал вину на следствии. Много лет спустя выяснилось, что дядя Миша наврал все с начала до конца: и о папином признании вины — не было ни вины, ни признания. Наверное, он вообще ни у кого ничего не узнавал. И, конечно, ни с кем не говорил о своем родиче — «троцкисте». Да это и не удивительно.
У мамы с дядей Мишей стали весьма прохладные отношения, оба едва переносили друг друга. Хотя дядя Миша, если хотел, если ему это было нужно, умел ладить с людьми, и притом с самыми разными. Например, к нему с большим почтением относилась моя няня и ее односельчане; не потому, что боялись его, что было бы вполне естественно, его на самом деле уважали. Деревенские мужики приходили советоваться по разным хозяйственным делам, а то и продать что-нибудь. Дядя Миша никогда не обижал их в оплате за товар или за работу. Деревенские умельцы шили ему на заказ (конечно, из материала, который выдавали сотрудникам НКВД) сапоги и бурки (это такие теплые сапоги из белого фетра, отделанные кожей и на кожаной подошве), пасечник продавал ему мед, а бондарь изготовлял для меда бочонок. Из няниной деревни Белогородские уезжали, нагруженные бочонками меда, черной смородины, перетертой с сахаром, пластами сала домашней засолки и прочими деревенскими деликатесами.
Вообще, я думаю, дядя Миша был очень яркий, по-своему одаренный человек. Ну, а что беспринципный — так теперь я вовсе не уверена, что принципиальность можно отнести к лучшим качествам человека. Правда, вот еще он был не то, что аморальная личность — просто такая категория «мораль», похоже, просто не входила в его сознание. Так как быть с этим? Я не знаю…
Тетя Этя с дядей Мишей часто очень серьезно ссорились, из-за тетиной преданности своим сестрам, которым она всегда, несмотря ни на что, старалась помочь.
Ведь была еще одна сестра, тетя Рахиль. Муж тети Рахили, Ян Лапиньш, из латышских стрелков, тоже служил в НКВД. Они жили в Ростове-на-Дону. В 38-м году дядю Яна арестовали, а вскоре арестовали и тетю Рахиль. Их тринадцатилетняя дочь Ама (Крармия — Красная Армия), Ленкина ровесница, осталась одна и попала бы в детский дом. Но родня решила, что Амку заберет моя мама (ей терять нечего: у самой муж сидит), а тетя Этя и дядя Исаак будут нам помогать деньгами и продуктами. Амка жила с нами с 38-го года и до самой войны, я с ней очень дружила. Летом тетя Этя обычно забирала нас обеих к себе на дачу, а одно лето мы обе провели у дяди Исаака под Каменец-Подольском.
Я с раннего детства очень любила тетю Этю, она была такая добрая, мягонькая, русоволосая, со светлыми, золотистыми глазами, круглолицая — совсем не такая суровая и мрачная, как моя мама.
Когда они жили еще в Харькове, я всегда бежала к ней, чтобы она меня пожалела в моих детских горестях: избавила бы от обязательных горчичников, уговорила бы маму не стричь меня летом наголо «под нулевку», подарила бы такую маленькую, скрученную из «серебряной» проволоки вилочку, которая придавалась к подарочной коробке мармеладных конфет. Заодно тетя угощала меня и мармеладом, а мама мне сладкое запрещала из-за диатеза.
Тетя Этя читала мне книжки: сказки Пушкина, Чуковского, русские народные сказки. Она сопровождала чтение собственными комментариями. Помню, Чуковский в ее интерпретации оказывался контрреволюционером, вредным писателем: сказка «Крокодил» — злая пародия на революцию: «Радуйтеся, звери, вашему народу я даю свободу!» (а что из этого, по Чуковскому, вышло!); ту же этот вредную идею детский писатель протаскивает и в «Путанице»: «Кому велено чирикать — не мурлыкайте, кому велено мурлыкать — не чирикайте». «Федорино горе» — издевательство над народом, а «Тараканище» — тетя даже боялась говорить, над кем автор издевается: «Поделом кровопийце усатому — чтоб ему подавиться, проклятому!» Тетя была вовсе не глупа, чтобы верить во всю эту белиберду; скорее всего, она старалась вбить ее в мою голову — ради моей же будущей безопасности.
Как тетя комментировала сказки Пушкина и народные сказки, я уж не помню. Но я очень любила, чтобы она мне читала, хотя лет с четырех сама уже хорошо читала. (Первое слово, мною самостоятельно прочитанное, было название газеты «Правда». Как сейчас вижу картину: папа сидит на диване с газетой в руках. Я на полу, у его ног и, подняв голову, вижу прямо над собой большими буквами название газеты. Даже шрифт помню, впрочем, шрифт, наверное, не менялся во все время существования газеты, так что я видела его из года в год, все те же буквы (слегка закругленное «А» с двойной перекладиной) Чуковского же и царей Салтана и Додона я вскоре знала наизусть, запомнив именно с тетиного чтения.
Мама мне, конечно, тоже читала, но много позже, уже после папиного ареста, когда она почти год была без работы. Вот тогда у нее «нашлось время и место» заняться мною. Мама играла со мною в куклы — у меня было много кукол, целлулоидные голышики, белокожие и негритята, одна большая кукла с головкой из папье-маше, и крохотные глиняные, купленные на харьковском базаре; мама шила им всем наряды из лоскутков. В углу моей комнаты у кукол была своя неплохо меблированная комната, одеяла в пододеяльниках с прошвами, подушки с кружевными накидками; на кукольном столике стояла кукольная посуда. Кажется, я и сейчас не прочь поиграть теми своими игрушками.
Мама читала мне и няне прозу Пушкина, рассказы Тургенева. Мы с няней обе заливались слезами, слушая «Муму». Это была первая книга, вызвавшая у меня горючие слезы. Мама читала мне наизусть «революционные» стихи: «Лес рубят. Молодой, вечнозеленый лес…» (не знаю автора) и Брюсова «Каменщик, каменщик, в фартуке белом…»
Пожалуй, пора задать себе трудные вопросы. Я, конечно и раньше знала и нашу семейную мифологию, и историю своей семьи: дядья — следователи НКВД, мама и тети — идеологические работники ВКП(б), еще один дядя — большой начальник в высшей государственной структуре, папа — один из разработчиков и воплотителей экономических идей коммунистической партии. Знать-то я это знала, но это знание как бы заслонялось другим знанием: расстрелы, лагеря, лагеря — Воркута, Колыма, сибирские ссылки, потеря работы. Получается, что все мои родственники старшего поколения — жертвы необоснованных репрессий, жертвы беззакония и террора. Что же я скажу теперь, собрав все семейные истории на нескольких страницах своих мемуаров? Ведь пока я все это писала, у меня буквально мурашки по спине бегали: вот что они натворили в этой несчастной стране, в которой всю жизнь живу я, и жить моим внукам и правнукам! Так, может быть, теперь я должна сказать: все эти