Лия закрыла глаза, но даже во тьме прошлое не исчезало. Она чувствовала, как комната будто сжимается вокруг неё, как холод снова становится привычным, как страх, который казался давно забытым, вновь оживает, обволакивая кожу липкой плёнкой.
Значит, это снова её жизнь? Значит, всё, что было после, – её книги, её успех, её друзья – этого никогда не существовало?
Она глубоко вдохнула, но воздух в лёгкие вошёл тяжёлый, спертый, как будто он уже был чужим, использованным кем—то другим.
И в этот момент она услышала шаги за дверью.
Медленные, неспешные, тяжёлые. Половицы под чужими ногами привычно застонали. В груди что—то сжалось, инстинкт заставил её замереть, затаить дыхание, как делала это тысячи раз раньше, слушая, как в другой комнате что—то переставляют, шуршат одеждой, откашливаются.
И затем, сквозь шум её собственных мыслей, сквозь прерывистый ритм дыхания, сквозь тишину, в которой дрожала её беспомощность, раздался голос.
– Лия!
Низкий, хрипловатый, наполненный привычной резкостью, сухим раздражением.
Этот голос принадлежал женщине, чей холодный взгляд с годами не потеплел ни на градус, чьё присутствие в доме означало бесконечные обязанности, упрёки и необходимость угадывать настроение, чтобы избежать наказания. Мачеха – слово, которое никогда не звучало для Лии как что—то родное.
Это был человек, который принял её не по доброй воле, а потому, что так сложилось, и напоминал об этом ежедневно. Её тон всегда был отрывистым, её слова – требовательными, а ласка существовала только как пустая форма в глазах окружающих. Именно этот голос, звучащий за дверью, делал прошлое окончательным и неоспоримым.
Внутри что—то оборвалось, и холод, живший в этом доме, разлился по телу, сковывая каждую мышцу, словно тяжёлый панцирь. Она чувствовала, как страх, которому, казалось, давно не было места в её жизни, просыпается снова, пробираясь в самое сердце, возвращая ту старую, болезненную привычку – быть настороже, не дышать слишком громко, не привлекать к себе внимания. Всё внутри неё знало, что этот голос не предвещает ничего хорошего.
Этот голос был ей слишком знаком. Голос, который никогда не звучал с теплом, никогда не говорил добрых слов, не произносил её имени с лаской. Голос, который всегда был приказом, требованием, очередной ношей, которая ложилась ей на плечи.
Она снова здесь, в этом доме, где каждая трещина на стене, каждая потёртость на полу помнила её детство, наполненное бесконечной обязанностью угождать, подчиняться, быть тенью. Она снова та Лия, которая когда—то не могла уйти, не могла ослушаться, не могла позволить себе даже мечтать о свободе, потому что в этом доме свободы не существовало.
Шаги за дверью затихли, но Лия не двигалась. Она слышала, как мачеха что—то бормочет себе под нос, как скрипит половица под её ногой, как воздух в доме наполняется тем тяжёлым, привычным ощущением ожидания, которое всегда предшествовало очередному приказу. Здесь не было случайных движений, не было суеты, не было беспечных слов – только необходимость всегда быть наготове, угадывать настроение людей, от которых зависела её жизнь.
Она прикрыла глаза, глубоко вдохнув, но это не принесло облегчения. Воздух был спертым, влажным, пропитанным затхлой сыростью, с примесью гари, старого табака, давних, въевшихся в мебель запахов еды. Этот дом впитывал в себя время, страх, утомлённые шаги, голоса, которые с годами становились всё громче, жёстче. Он жил своей тяжёлой, вязкой жизнью, не давая тем, кто в нём находился, дышать свободно.
Этот дом всегда был полон звуков, но в нём жили лишь трое – мачеха, отчим и Лия, существовавшие рядом, но не вместе, связанные только необходимостью делить одну крышу. Они не стали ей семьёй, не дали ей ни тепла, ни ощущения принадлежности. Их присутствие ощущалось в каждом предмете, в каждом взгляде, в каждом невыраженном чувстве, которое следовало угадывать, чтобы не попасть под раздражённый окрик или молчаливое неодобрение.
В этом доме все были сами по себе, каждый живя своей жизнью, но при этом вынужденно вовлечённые в повседневную рутину, где никто не заботился о чужих желаниях или нуждах. Их присутствие ощущалось в каждом предмете, в каждом взгляде, в каждом невыраженном чувстве, которое следовало угадывать, чтобы не попасть под раздражённый окрик или молчаливое неодобрение. Они жили вместе, но каждый сам по себе, связанных лишь обязанностями и необходимостью сосуществовать под одной крышей.
Отчим – крупный, грузный, с вечным запахом перегара, от которого становилось дурно. Лия помнила его небритое лицо, синие от алкоголя губы, тяжёлую походку. У него всегда было два состояния: полное безразличие или раздражённая грубость. Он не разговаривал с ней, а только бросал короткие, отрывистые фразы, с которыми невозможно было спорить.
– Вон с глаз, – говорил он, когда она попадалась ему под руку.
– Ещё не всё убрано, – бросал, не глядя, когда заходил в кухню и видел, что она присела на табуретку на минуту.
Иногда он мог пройти мимо, не заметив её, иногда – задержать взгляд, скривив губы, будто хотел сказать что—то, но передумывал. И тогда Лия знала: лучше уйти, лучше не давать ему повода.
Мачеха – сухая, как выцветшая старая трава, вечно недовольная, с поджатыми губами, от которых не ждали ни улыбки, ни сочувствия. Её движения всегда были быстрыми, точными, резкими, словно она боялась, что если остановится хоть на минуту, всё вокруг посыплется прахом. Лия никогда не видела, чтобы та сидела просто так. Даже если на секунду присаживалась на край стула, руки её не останавливались: тёрли подол фартука, разглаживали складки на одежде, перебирали спички в коробке, проверяя, не отсырели ли.
– Не стой столбом, – говорила она, даже если Лия просто проходила мимо.
– Чего ждёшь? Сама не видишь, что надо сделать? – это звучало почти каждый день.
Этот дом не был местом для детства, здесь не знали игр и беззаботного смеха. Здесь каждый час был заполнен делами, и жизнь представляла собой бесконечный круг забот, в котором не оставалось времени на мечты или собственные желания. Жизнь – это работа, а не твои глупости, – бросала мачеха, когда замечала, что Лия задержалась в углу, глядя в окно, будто там можно было найти что—то, кроме серых домов, кривых заборов и грязных дорог.
Почти взрослая девочка была для неё чем—то вроде обязанности, необходимой, но не вызывающей ни привязанности, ни желания заботиться. Просто ещё один человек в доме, которому нужно давать задания, следить, чтобы выполнял, и не тратить на него лишних слов.
Лия знала этот распорядок наизусть. Утро начиналось с дел, которые она не выбирала, день заканчивался усталостью, которая не имела смысла. Сколько раз, когда она была подростком, она мечтала, что сбежит. Что уедет, поступит в институт, будет жить в городе, где не нужно разогревать воду в ведре, чтобы вымыть руки, где можно выйти из дома и раствориться в толпе, где никто не посмотрит на неё с раздражённым ожиданием, что она должна чем—то себя оправдать.
Но этого не случилось. Она не уехала, не пересекла границы, за которыми начиналась другая жизнь. Она осталась здесь, в доме, который никогда не был для неё родным, среди людей, которые воспринимали её как лишний рот. Всё, о чём она мечтала, осталось за порогом этой реальности, растворилось в несостоявшихся решениях, в нерешительности, в невозможности сделать шаг вперёд. Она не поехала в Москву, не сдала экзамены, не поступила в институт.
Книги, которые она могла бы написать, так и не были придуманы, её имя никто не знал, её голос никогда не прозвучал громче кухонного радио. Её жизнь остановилась здесь, в этой деревне, и будущее, которое она видела перед собой, исчезло, оставив лишь бесконечную череду однообразных дней.
Лия сидела на кровати, сжимая тонкую ткань ночной рубашки, чувствуя, как в горле встаёт знакомый ком, тот самый, что с детства мешал дышать, когда приходилось глотать слова, не произнеся их. В голове не было отчётливых мыслей, только глухое, вязкое осознание: она застряла здесь, в этой жизни, которая когда—то казалась ей чужой, но теперь вновь стала её настоящим.
За дверью послышались новые звуки. Где—то на кухне стукнула кастрюля, заскрипел стул, раздался короткий вздох, в котором слышалось раздражение. Мир вокруг оживал, наполнялся привычными, но невыносимыми деталями. Эта жизнь снова сжимала её, подчиняла себе, забирала возможность что—то изменить.
Слабый свет из окна ничего не прояснял, а только делал комнату ещё более мрачной, превращая стены в серые, невыразительные плоскости, за которыми не было ничего, кроме холода и безразличия. Когда—то она представляла, как уйдёт отсюда, как будет жить там, где по утрам пахнет свежим хлебом, где окна выходят не во двор, засыпанный грязным снегом, а на широкие улицы, наполненные светом.
Но вместо этого ей предстояло прожить всё заново.
Рука машинально потянулась к волосам, но даже их мягкость не приносила утешения. Её взгляд скользнул по комнате, остановился на старом шкафу, на потрескавшемся зеркале, в котором отражался тёмный силуэт. В этом доме ничего не изменилось.
Она почувствовала, как в груди нарастает глухая, тянущая тяжесть, но подавила её, стиснула зубы, заглушила любую попытку жалости к себе. Она знала, что этот дом не терпит слабости. Здесь нельзя было показывать слёзы, нельзя было ждать утешения, нельзя было просто сказать, что тебе плохо.
Из кухни донёсся голос мачехи. Хриплый, отрывистый, с той же неизменной, въевшейся в него тяжестью.
– Лия!
Звук её имени, произнесённый этим голосом, будто захлопнул перед ней дверь, отрезав прошлое от настоящего, стирая любую надежду на то, что это – просто сон.
Дни потянулись медленно, в вязком однообразии деревенского быта, словно кто—то закрутил время в тугой узел, не позволяя ему двигаться вперёд. Лия выполняла привычные дела: топила печку, мыла пол, резала хлеб ровными, аккуратными ломтями, словно от этого зависела её жизнь. Она чувствовала, что дом снова подчиняет её себе, втягивает в этот глухой ритм, в котором каждое движение заранее предопределено, а любое отклонение от распорядка воспринимается как нечто ненужное, опасное.