Почти все нумера были старыми знакомыми Соколова, равелинцами. Каждого нумера он знал лучше, чем ихняя родная мама. Каждый нумер был злодеем-каторжником, на каждом из них небось кровь безвинно убитого государя. Случалось, они и над ним, капитаном Соколовым, кочевряжились, ндрав свой показывали. Да только ни к кому из них — истинный крест! — не питал зла Матвей Ефимович. Богом они наказаны, государь их навечно в Шлиссельбург определил. Не дело Соколова суд чинить, а дело Соколова — службу нести. А служба такая: чтоб был порядок! Что положено — получи, что не положено — извини, не обессудь, тюрьма не сахар. Всем Соколов объяснял, не ленился: «Сиди спокойно, никто не тронет тебя». Так ведь не понимают, не понимают, господа хорошие, но поймут, со временем поймут. Соколов давно служит и знает: тюрьма лучше родной матери всех уговорит.
В сопровождении команды и унтеров он медленно переходил от одной двери к другой, и глаз его, острый, наметанный глаз, отмечал малейшие оттенки настроения каждого нумера.
…Двадцать первый. Недавно прибыл. Богу молится. Осенило душу раскаянием. Но мы стреляные воробьи, нас на мякине не проведешь. Мы к тебе еще присмотримся, долго присматриваться будем.
…Второй нумер. Поведение удовлетворительное. Лежит тихо, болеет, а бывало, в равелине голодовки закатывал. Укатали сивку крутые горки!
…Восьмой нумер. Кровью харкает. Известный заводила, он и мертвым прикинется, с него станется. Держи с ним ухо востро, Ефимыч.
…Пятый нумер. Все по камере шастает. А чего ходит, поберег бы ноги. И ты, сердешный, сляжешь, не век тебе прыгать. А пока пятый стучит, стучит по ночам, с девятнадцатым перестукивается. Небось думаешь, я не знаю? Соколову все ведомо.
…Двадцать третьему дверь открыть, в камеру обед занести; встать не может.
— Опять тухлые щи и в грибах черви!
Вишь, недоволен, барин! Ужель не понимает, объяснить?
— Мне прикажут — я тебя рябчиками буду кормить, а прикажут повесить — повешу.
Вот так-то.
…Пятнадцатый нумер. Вот это бунтовщик! Полу-дохлый, еле ползает, а все шебуршится:
— Прошу не стучать форткой более раза, я раздражаюсь!
— Ты раздражаешься, ну и я тоже раздражаюсь!
Барыня на перине! Как ты ко мне, так и я к тебе.
Специально раза три хлопну, уставом это не запрещено.
…Нумер третий. Ишь как схватил тарелки и сразу спиной повернулся. Горд, их сиятельство, князь липовый! Заркевич предполагает, что нумер третий еще в равелине малость того… тронулся. Но Заркевич хоть и ученый врач, да человек хлипкий. А тюрьма — она для того, чтобы злодей волком выл, на стены лазил. Однако чего-то третий нумер сегодня… Надо еще в глазок глянуть: так и есть, дергается. А жрет-то как; хоть и болен, а поесть горазд! Дергается. Значит, не сегодня-завтра начнет кричать, в дверь колотить. И придется опять его в цитадель, в старую тюрьму отправлять. Эх, морока с третьим нумером!
…Двадцать шестая камера. Тут и случился недосмотр. А теперь в ней одиннадцатый нумер. Тоже своя, равелинская. И, по словам его превосходительства генерала Оржевского, самая важная преступница.
— Пожалте, барышня, сегодня каша вкусная.
Не ответила, только глазами повела. А ведь не положено ему с ней разговаривать, да еще умасливать, упрашивать. Но бывала осечка, срывался. Что-то в одиннадцатом нумере было такое-этакое, не разбери-поймешь, но господское, повелительное. Похожа она была на дочку командира четвертого карабиньерского полка, где службу начинал. Такая же глазастая, недотрога. Эх, барышня, одиннадцатый нумер! Знать бы все наперед, то упредил бы он ее, на колени бы встал, Христом-богом бы заклинал: не вяжись, барышня, со злодеями-сицилистами, не женское это дело! А женское дело — детей рожать, гостей чаем потчевать. И чего ей не хватало? Ведь всего хватало, из благородных.
…Седьмой нумер. Дверь открыть. Унтера около койки обед поставят. Примерного поведения седьмой нумер. Не кричит, не говорит, не стучит, не гуляет, не встает. Обед больничный: Заркевич прописал. Да не ест седьмой нумер, как птичка поклюет. Сначала, бывало, чудил, в угол заползал, прятался. Теперь выправился, все как положено. Всем хорош седьмой нумер, да недолго протянет. Жаль. Когда бог даст еще такого смирного?
…В тридцатой камере девятнадцатый нумер. Глаза б мои на него не смотрели. Этот опасен, этот зверь. В Новобелгородском централе подкоп устроил, с Кары бежал. Специально его поместили, чтоб никого из соседей рядом не было. Так нет, учуял пятого нумера, по ночам перестукиваются. К этому в камеру заходишь, как к лютому тигру. Того гляди, бросится. Пусть унтер обед ставит, а я в сторонке… Взял. Молчком. Пронесло. А может, притих девятнадцатый? Взялся за ум после сентября? Был у нас еще такой горячий. Да суд справедливый скор: к стенке поставили, успокоили. Другим наука.
Прошел обед. Без скандала, бог миловал. На часок домой можно сбегать — к деточкам малым, к родной Марье Ефимовне.
Была у Соколова казенная квартира в офицерском доме. Была жена, степенная, домовитая Марья Ефимовна, что слова лишнего не скажет, а все угадает. И обед подаст, и полотенце, и в праздник чарочку поднесет. Чарочку, не больше, и то в праздник. Нельзя было пить Соколову: во-первых, служба, во-вторых, водка — это распущенность, в-третьих, водка — она копейку любит. А откуда она, лишняя копейка? И хоть большое жалованье казна положила капитану Соколову — две тысячи семьсот пятьдесят рублей годовых, — но жили они с Марьей Ефимовной скромненько, откладывали. Сегодня жалованье, а завтра случись беда — и нет его. А у Соколова две дочери и два сына. Мальчиков надо в люди выводить, для девочек копить приданое. Сам Матвей Ефимович ползком продвигался. Сколько его по мордасам лупили, носом в дерьмо тыкали! Служба лютая, девятнадцать лет в рядовых ходил. Девятнадцать лет до серебряного погона тянулся! Ну ничего, бог не выдал. Кому из кантонистов офицером стать посчастливилось? И ни протекции, ни денег, ни знакомых-родственников не было у Соколова. Все заработано своим горбом. А уж деточкам иная судьба уготована. Соколов всем пасть порвет, а своих кровиночек не выдаст! Сережа и Володя в юнкера пойдут, Машу и Олю в благородный пансион определим. Когда-нибудь поймут, как надрывался их папаша. Хотя, говорят, от детей благодарности не дождешься. Ну да бог им судья. Одно плохо: Шлиссельбург — климат мерзостный. Оленька бледная, на ножках еле стоит, а Володька все кашляет и кашляет.
Отобедал Матвей Ефимович, молча чмокнул супругу в щеку, та аж раскраснелась, поняла, что угодила. Старшой дочке, Маше, в арифметике помог, с Олей в лошадки поиграл, Сереге кошку обещал (суета одна с кошкой, грязь, непорядок, но раз сын просил, сделаем, какие у ребенка развлечения в крепости, тоска, а кошка все же забава), ну а Володенька… Порешил Соколов Заркевича к Володеньке послать, пусть порошок пропишет, ученую его душу в бога и в мать!
И часу не прошло, а Соколов уже ремень потуже затянул и шинель накинул. Вот и все радости. Служба — она зовет. Пора нумеров своих проверить.
Угадал он с третьим нумером. Когда Соколов в кордегардии белье из прачечной принимал, прибежал Сидоров с докладом: дескать, буянит третий, в дверь стучит, кричит, что его бьют, душат. А кто его бьет-то? Кому он нужен? Соколов вызвал Заркевича, пришел с командой. Надели на третьего смирительную рубаху, отволокли в цитадель, в старую крепость. Ничего, обошлось. Раньше, когда третий буянить начинал, остальные нумера тоже шум подымали. А теперь тихо прошло, видать, привыкли.
И ужин тихо прошел, без скандальности. Правда, опять с девятнадцатым нумером лоб в лоб столкнулись. Но тут уж разговор особый.
Еще часов в шесть, когда Соколов в глазок тридцатой камеры заглянул, то заметил: выражение лица у девятнадцатого особенное. Обычно, когда Соколов щеколду поднимал, чтоб в глазок глянуть, нумер слышал шорох; то кулак показывал, то комбинацию из трех пальцев — словом, охальничал. А тут даже не шевельнулся. И тогда пришла к Соколову мысль: а не начинает ли сдавать злодей? Давно уж пора. Ведь в августе еще гоголем ходил, куражился, даже заявил однажды, дескать, «прошу, чтоб меня расстреляли». Это он начальство испугать хотел, думал, что сейчас ему из Питера поблажку пришлют. А как до дела дошло, то есть когда в сентябре уводили пятого нумера на старый двор — «к праотцам отправлять», — ведь не пикнул девятнадцатый нумер, промолчал. Потом, правда, шум поднял, да что шуметь?
Нет, недаром Соколов еще в равелине служил. Он ихний преступный характер давно изучил. Иной злодей от болезней головы поднять не может, а все волком смотрит. А другой жив-здоров, а сам в петлю лезет. Это потому, что не в ладах с законом — не с божьим, человеческим, а со своим, разбойничьим.
Божий, людской закон понятен: служи честно, не гневи начальство, да о себе не забывай. А у них, разбойников, вроде бы другой закон: ежели, скажем, вызвался на дело, хоть на смерть, то не отступай. А отступишь, так сам себя загрызешь. Вот они, законы-то разбойников! И получалось, что девятнадцатый нумер вроде бы вызвался («прошу меня расстрелять»), да отступил, притих. И сейчас себя поедом ест. Такой момент чуять надо.
Двери всех камер открывал и закрывал Соколов собственноручно: на прогулку или в ванну нумера отвести, перед завтраком, чтоб койку поднять, после ужина, чтоб койку опустить. Дверь открывал Соколов, а входили унтера. От таких, как девятнадцатый, лучше держаться подальше. А сегодня вошел и Соколов.
Нумер сидел с легкой улыбочкой и вроде бы глядел на унтеров, которые койку опускали, но Соколов готов был поклясться, что не видит их нумер, в своем он море-окияне плавает.
— Тебе известно, что вставать надо, когда смотритель входит? — сказал Соколов и приготовился. Знал смотритель, что не любит нумер, когда ему тыкают, но таков был порядок, а к порядку приучать надобно. И потому ожидал он обычных слов: мол, не встану и тыр-пыр. Так раньше бывало, когда Соколов в камеру захаживал, пока это ему не надоело. Сейчас важен был ответ нумера. Или неверно Соколов момент учуял? И вдруг нумер взглянул на Соколова, ласково взглянул, видать, плавал еще в своем окияне-море, бороду почесал и ответствовал: