1
В девяти годах его заключения была своя последовательность — стабильное, с некоторыми всплесками вольности, ухудшение условий содержания плюс усиление строгости режима. Этот постепенный переход даже представлялся зрительно — от белых ночей якутской тюрьмы до мрака Шлиссельбургской крепости. Причем если рассматривать различные этапы в отдельности, то каждый период на первый взгляд заканчивался победой Мышкина — голодовками, протестами, непрерывным стычками с администрацией он завоевывал для заключенных какие-то свободы, — но в конечном итоге выяснилось, что лично для него все шло от плохого к худшему. Графически (если начертить таблицу) это бы выглядело непрерывным движением вниз…
Якутский острог с разбойничьими нравами администрации сменился «респектабельным» Трубецким бастионом Петропавловской крепости. Просторная камера, электрический звонок для вызова смотрителя. Лучше? Бесспорно. Но из якутской тюрьмы он мог выйти через год и на поселение, а из Трубецкого бастиона дорога вела прямо на каторгу.
Скитания по центральным, предварительным тюрьмам, карийская каторга… С Кары он бежал, был пойман и в конце концов снова очутился в Петропавловской крепости. Гнилой воздух Алексеевского равелина, ревматизм, цинга, простуды. Отчаянная борьба за жизнь.
Теперь его перевели в «комфортабельную могилу» Шлиссельбурга. Отсюда еще никто не выходил живым.
В течение девяти лет он мечтал об освобождении. И если эти мечты временами казались нереальными, то он ставил перед собой конкретные ближайшие задачи. В Якутске он жаждал перевода в столицу, потому что хотел увидеться с товарищами и принять участие в общей борьбе. В Трубецком бастионе он готовился к суду, на котором решил дать открытый бой правительству. В Новобелгородском централе он копал подземный ход. На Каре удалось организовать побег. В Алексеевском равелине были возможны «переговоры» с товарищами, все, как могли, поддерживали друг друга.
Шлиссельбургские стены отгородили его от всего живого (в четвертый раз он берет сочинения Кукольника, судорожно листает страницы и нигде не находит ни одной надписи — молчит тюрьма). Осталась слабая ниточка, связывающая его с жизнью, — приглушенный, робкий ночной перестук с Поповым.
Так чего ждать? На что надеяться?
…Он подходит к стене и перечитывает параграф инструкции:
«За преступления заключенные судятся военным судом, применяющим к ним постановления Устава о ссыльных, за тяжкие же преступления, указанные в 279 ст. XXII кн. св. воен. пост., а также за оскорбление действием начальствующих лиц суд применяет к ним высшую меру наказания, этой статьей определенную, — смертную казнь».
Может, это единственный достойный выход? Умереть, так с музыкой: разбить рожу жандармам, плюнуть в морду палачам! Все-таки человеческий, действенный поступок… Иль «колодой гнить, упавшей в ил»?
Лязгает засов, дверь отворяется.
— Девятнадцатый, в баню!
Мышкина ведут на первый этаж. Рядом с кордегардией — ванная комната. В печи потрескивают дрова, в комнате не очень тепло, но, во всяком случае, нет такого промозглого холода.
Банный день — развлечение, праздник для арестантов. Но даже тут администрация не упускает случая поиздеваться над человеком. В то время как Мышкин плещется в воде, мылит шею, голову, напротив на табурете сидит унтер — чурбан в полной форме — и тупо рассматривает голого Мышкина. Почему? Какая в этом надобность?
Почему дежурный прилипает к глазку, когда ты справляешь свою естественную нужду? Почему при переводе из одной тюрьмы в другую тебя раздевают догола, ощупывают, рассматривают, и при сем присутствуют еще человек пять, у которых, кажется, нет иных дел? Почему в камере не разрешают носить брюки? Или в подштанниках сложнее перемахнуть через крепостные стены? Стоп. Остановись. Мучиться над этими вопросами, искать логику в поступках администрации — значит заранее примеривать на себя смирительную рубашку. Во всех этих глупостях, бессмысленных унижениях кроется продуманная система: превратить его в вещь, безгласный, казенный предмет, послушный начальству.
«Прелести» этой системы он ощутил в якутской тюрьме. Его заковали в кандалы не из опасения, что он может убежать, — мстили за строптивый характер, за требование обращаться к нему на «вы». Когда на ногах образовались ссадины, нагноения, ему отказали в просьбе надевать чулки, и это было в отместку за «не желаю отвечать».
«Титова-Мещеринова» допрашивали ежедневно. Следствие хотело выяснить имена сообщников, явки, подпольные квартиры революционных кружков в центральной России и Сибири. Но не только. Несговорчивого арестанта приучали к сознанию того, что отныне у него не должно быть чувства человеческого достоинства. Иначе — иначе сотрем в порошок, придушим втихомолку.
Смотритель якутского острога то грозно шипел, то мягко ворковал и все уговаривал, уговаривал «Титова» признаться, не противиться, не гневить прокурора. Смотритель нервно теребил бороду, глаза его прыгали, избегая прямого взгляда Мышкина, а Мышкину казалось, что сейчас в этом чиновничьем лице неожиданно проглянут черты того наглого уголовника с Бадазанковской станции и, сбросив служебную маску, смотритель, посмеиваясь, скажет:
«Тут тюрьма, барчук, привыкай поворачиваться, ежели ребра дороги. А то заснешь — мы тебя причешем».
Ночью Мышкин настороженно прислушивался к тюремным шорохам, боялся, что, когда он заснет, они ворвутся в камеру и изобьют его до смерти. Он был в их власти. Некому жаловаться. Ночные кошмары усиливались. Опять началась бессонница. Смотритель, наверно, догадывался о муках заключенного и выжидал, когда «плод дозреет» и арестант сам упадет на колени.
Однажды утром Мышкин потребовал бумаги и чернил. Тотчас прибежал смотритель. Он довольно урчал.
«Его высокородию Г. Исправляющему должность прокурора Якутской области, — писал Мышкин (нетрудно вспомнить тексты своих заявлений и писем, ведь они мысленно составлялись не один день и не одну ночь). — В отмену прежних моих объяснений о моем звании, имени, отчестве и фамилии, данных комиссии двадцать третьего прошлого июля, имею честь объяснить, что зовут меня Ипполит Никитич Мышкин, звание — домашний учитель; я состоял правительственным стенографом при Прокуроре Московской судебной палаты и постоянным репортером „Московских ведомостей“, содержал типографию, помещавшуюся в Москве сначала на Тверском бульваре в д. Полякова, а затем на Арбатской улице в д. Орлова, где она и опечатана властями в первых числах июня 1874 г. за нарушение законов о печати. Мои фотографические карточки и образцы моего почерка имеются в Московском жандармском управлении…»
Смотритель выхватил исписанный лист, жадно впился в него, и вдруг лицо его скривилось. Он понял, что эта «добыча» ему не по зубам. Улетела птичка. Кислая, подобострастная улыбка проступила на покрасневшем лице чиновника.
В тот же день с Мышкина сняли кандалы. Следственная комиссия заговорила с ним почтительно и осторожно. Сам губернатор соизволил посетить его камеру с приватной, душеспасительной беседой. На всех этапах следования от Якутска до Петербурга сопровождающий Мышкина жандарм был вежлив и предупредителен. Более того, он проявил трогательную заботу о здоровье арестанта… Привыкли подличать и холопствовать перед любой важной персоной, даже если это — преступник.
Он обманул якутских тюремщиков, он вырвался из их когтей, но какой ценой! Шеф московских жандармов мог удовлетворенно потирать руки.
В каждой очередной тюрьме, упорно конфликтуя с местной администрацией, Мышкин сохранял достоинство и… неуклонно поднимался по этой странной иерархической лестнице: из злоумышленника, переодевшегося в жандармский мундир, он превратился в политического заговорщика, потом в главаря революционеров, потом в опаснейшего устроителя побега, потом в важнейшего государственного преступника. Уже не шеф всего жандармского корпуса, не министр внутренних дел — сам император российский распоряжался его судьбой. Блистательная карьера!
…Мышкин вылез из ванной, отряхнулся (жандарм поморщился, — видно, капли попали на лицо), накинул на плечи узкое полотенце и, весело напевая, стал вытираться. Пусть унтер любуется! Думает Мышкина вывести из равновесия, унизить? Не на такого напал! На все надо смотреть философски: может, ежедневно царю на стол вместе с нотой английского посла и меморандумом Бисмарка ложится донесение, что, мол, сегодня девятнадцатый нумер соблаговолил помыться. Такое внимание почетно солдатскому сыну.
Из Якутска, в самом начале своих странствий по тюрьмам, он написал письмо брату Григорию. Помнится, там были такие строчки:
«…Содержусь в секретной одиночной камере, облачен в серый арестантский халат с бубновым тузом на спине и закован в кандалы. Судьба, как видишь, подшутила надо мной: я, враг всяких привилегий, очутился в привилегированном положении, — кроме меня, нет в тюрьме никого в кандалах, один я кандальник».
Кандалы к этому времени сняли, но он еще не успел привыкнуть к «привилегиям», которые ему давала слава важного преступника, и опасался, что в любой момент его закуют снова. К тому же, сообщая о своих злоключениях, Мышкин рассчитывал оказать чисто психологическое давление на администрацию. Конечно, следственная комиссия прочтет письмо, так пусть знает, что о фактах произвола будет известно на воле. Наивная попытка бороться с властями законными средствами! Власти тут же преподали ему наглядный урок (правда, об этом он узнал много позже): письмо никуда не отправили, а просто подшили к делу.
Итак, все жалобы по инстанциям, законные требования, призывы к справедливости, к совести, к человечности ровным счетом ни к чему не приводят, разве что дают повод администрации позубоскалить над трепыхающимся в бессильном гневе арестантом.
В принципе администрация мечтает, чтобы все беспокойные заключенные скорее передохли: с ними одна морока, волнения, а подохнут, так жизнь у начальства полегчает. Потерять работу, остаться не у дел — этого не боится ни один смотритель. Российские тюрьмы никогда не пустовали! Администрация с удовольствием пошла бы навстречу желанию заключенных наложить на себя руки, помогли бы намылить веревку, указали бы крюк попрочнее, но при одном условии: если заключенный будет паинька и совершит все тихо, чтоб тюремщикам не попало от вышестоящих властей. Вот где уязвимое место администрации: ей наплевать на жизнь и здоровье заключенных, но совсем не безразлична своя собственная жизнь и служебное положение. Если голодовка или самоубийство получат огласку, то высокое начальство сочтет это за недосмотр. И поневоле тюремщики проявляют некоторую заботу о заключенных. Законные средства затем и придуманы, чтобы администрация сама собирала письменные жалобы арестантов и прятала их под зеленое сукно. Отсюда мораль: только громкий скандал, только обращение через голову тюремной администрации в высокие инстанции (и в этом тоже заложена вероятность огласки) — вот единственный путь для заключенных добиться положительных результатов.
…Высказался? Теперь походи и для успокоения «продолжи» неотправленное письмо.
«…Но ты не поддавайся тяжелому впечатлению, которое могут произвесть только что написанные строки. Ведь я знал, на что иду, я давно уже примирился с мыслию о неизбежности того положения, в каком я нахожусь в настоящее время и какое еще Ждет меня впереди. Поэтому я хладнокровно перевешу свое тюремное заключение и, надеюсь, не менее хладнокровно отправлюсь в путь по той длинной-длинной, давно уже проторенной дорожке, по которой ежедневно шествуют тысячи бедного русского люда. Я желал бы также, чтоб ты и в особенности маменька во представляли себе моего положения в слишком мрачном свете. Стоит только сравнить мое настоящее не с моим прошлым, а с судьбой большинства российских граждан, чтоб убедиться, что я не имею никакого особенного права слишком хныкать, слишком жаловаться на свою долю. Не знаю, что будет дальше, а теперь у меня есть квартира, теплая одежда, кусок хлеба, порция горячих щей и несколько старых номеров журнала Министерства юстиции. А велико ли количество россиян, которые могут похвастаться лучшею материальною обстановкой? И напротив, сколько есть людей, у которых не только щей, но и хлеба-то порядочного не всегда найдется!.. Постарайся подготовить маменьку, чтоб судебный приговор, который будет произнесен надо мною, не произвел на нее слишком тяжелое впечатление. О настоящем же моем положении лучше до поры до времени вовсе не говорить ей: пусть лучше думает, что я еще благодушествую в какой-нибудь неизвестной стране…»
…Отца он не мог помнить. Писарь 85-го Выборгского полка Никита Мышкин погиб в Венгрии в 1848 году, за месяц до его рождения. Мать была доброй, хозяйственной, вечно озабоченной тем, чтобы досыта накормить своих двух мальчиков, которые появлялись дома только во время каникул в кантонистской школе. Мать подрабатывала стиркой у соседей. Еще находясь на службе при генеральном штабе, Мышкин начал регулярно посылать домой часть своего скромного жалования. Из Москвы он стал переводить значительные суммы и был очень доволен, что освободил маменьку от поденщины, дал возможность купить свой дом в Новгороде. В Новгороде маменька жила вместе с Григорием. Мышкин приезжал туда дважды, радовался, находя маменьку в полном здравии, интересовался, достаточно ли денег, не нужно ли чего еще, дня три проявлял к ней чрезвычайное внимание, а потом замыкался в себе, откровенно скучал: его звали московские дела и заботы.
Когда в кордегардии мценской пересыльной тюрьмы он увидел сгорбленную старушку, которая, всхлипывая, бросилась ему навстречу, он понял, что маменьке ничего от него не нужно — ни денег, ни посылок, ни дома, — лишь бы он был жив и здоров.
«Пусть лучше думает, что я еще благодушествую в какой-нибудь неизвестной стране». В мценской пересылке он очутился случайно: за пощечину смотрителю Копнину ему грозила смертная казнь. Спасло чудо: неожиданно над Россией повеяли либеральные ветры.
Обнимая, успокаивая плачущую старушку, он впервые почувствовал, на какие страдания он обрекал мать.
Изверги, нельзя даже послать ей весточку! Он бы сочинил веселое письмо, с юмором бы расписал свое беззаботное существование. Знает ли маменька, куда его запрятали? Вряд ли. Но зато ей известно, что о смерти сына сообщат, а пока молчит канцелярия — сын жив.
…От двери к окну, от окна к двери, след в след. В Трубецком бастионе было просторнее. Хочешь — меняй маршрут, пересекай камеру наискосок.
…В Петропавловке узники имели возможность следить за временем. Каждые четверть часа на колокольне крепостного собора куранты играли «Господи, помилуй!». Часы отбивал большой колокол, а куранты вторили «Коль славен». В полночь с колокольни неслось «Боже, царя храни». При сильном ветре куранты расстраивались, и какая получалась какофония! Музыкальная тюрьма!
После Якутска его три дня допрашивали в петербургской предварилке, но с 14 февраля семьдесят шестого года, поместив в Петропавловку, больше не трогали. Следствие как будто забыло про Мышкина. Бездействие и неопределенность сначала угнетали и давили, а потом превратились в сущую пытку.
Он ждал вызова в канцелярию, он готовился к встрече со следователем, он прикидывал, какие ему расставят ловушки в ходе допроса и как он хитро их обойдет. Он придумывал саркастические ответы, гневные обличения. Мысленно он уже загонял в угол неповоротливого чиновника, и тот, обливаясь потом, молил о пощаде… Логика его рассуждений была неопровержима. Каждый свой тезис он иллюстрировал десятками фактов: да, да, господа, революция неизбежна, спасти страну от кровопролития могут только радикальнейшие реформы, и в первую очередь освобождение всех политических заключенных. Следователь — это враг, но столкновения, споры с врагом есть борьба, действия, жизнь!
Угасало окно. Дежурный входил в камеру и зажигал керосиновую лампу. В полночь стреляла пушка и куранты, фальшивя, вызванивали «Боже, царя храни», и это означало, что прошел еще один день и он, Мышкин, никому не нужен, много пройдет таких дней, а вдруг так будет вечно? Господи, с ума можно сойти! И, словно угадав его мысли, куранты играли «Господи, помилуй!».
Но Чернышевский написал в крепости «Что делать?»…
Мышкин торопливо нажимал на звонок, прибегал смотритель. «Бумаги, чернил!» — «Запрещено». — «Газеты, книги!» — «Не положено». — «Хоть что-нибудь читать!» И Мышкину приносили старые военно-морские журналы.
Целые дни он проводил на койке, почти не ел, чувствовал безразличие и апатию ко всему на свете.
Как потом он узнал, через эту болезнь проходили все узники «одиночек». К весне кризис кончился. Теперь ежедневно он отсчитывал по камере десять тысяч шагов, делал зарядку, обливался холодной водой.
Однажды он услышал легкое постукивание через стену — и быстро освоил тюремную азбуку.
В крепость привезли большую партию заключенных. К июлю все камеры Трубецкого бастиона разговаривали между собой.
Год прошел в ожесточенной борьбе с администрацией. Мышкин часто попадал в карцер, но, выйдя оттуда, продолжал разрабатывать новую методику действий, засыпал канцелярию письменными жалобами, в которых высмеивал тюремные порядки. Составление жалоб развлекало, одновременно он оттачивал сатирический слог.
Утром тринадцатого апреля 1877 года в его камеру вошел смотритель, держа в руке свернутое трубочкой очередное сочинение Мышкина (в этой жалобе Мышкин «погулял» вволю: разбирая вполне серьезно характер и деловые качества смотрителя, он рекомендовал управлению использовать старого служаку для работы в крысином питомнике. Мышкин отмечал некоторую способность смотрителя к дрессировке животных, но для общения с людьми смотритель, по млению Мышкина, решительно не годился). Сейчас смотритель выглядел человеком, оскорбленным в лучших своих чувствах, и Мышкин приготовился выслушивать «жалкие слова» и упреки.
— Издеваетесь, милостивый государь, — сказал смотритель скорбным голосом. — Нашли себе забаву — травить старика. Известно ли вам, что наши войска перешли турецкую границу? На Балканах льется русская кровь! Не с теми воюете, господин хороший!
Не дождавшись ответа, смотритель захлопнул за собой дверь.
Известие о войне внесло бурное оживление в тюремную жизнь. Откровенный перестук не прекращался даже ночью, причем начальство смотрело на это сквозь пальцы. (Впоследствии, сопоставив факты, Мышкин вывел одну закономерность в поведении тюремного персонала: даже жандармские унтеры, у которых никогда нельзя было узнать, какое сегодня число, охотно передавали вести из армии, — очевидно, они имели специальное разрешение.) Война разбила заключенных Петропавловки на два лагеря. Одни приветствовали этот шаг правительства, другие считали, что правительство решилось на войну, чтобы сбить революционные настроения в стране. Несколько человек, которые имели свидания с родственниками, передавали по тюремному телеграфу сенсационные новости: Россия охвачена энтузиазмом, молодежь поголовно записывается в волонтеры.
У Мышкина отношение к войне было двойственным. С одной стороны, события на Балканах отвлекут внимание народа от внутренних проблем (и известия с воли это подтверждают), но с другой стороны, война-то справедливая! Русские солдаты освобождают братьев-славян от многовекового турецкого ига, от угрозы поголовного истребления. Ведь турецкие башибузуки устроили в Болгарии кровавую резню беззащитного населения.
Сложная дилемма. Получается, что мы восстаем против правительства, которое в данный момент выполняет благородную миссию. Конечно, когда в стране разгар «патриотических» страстей, властям легче расправиться с революционерами. Однако любой, самый радикальный кабинет министров-республиканцев не мог бы не одобрить политики русского императора на Балканах.
Не означает ли это конец революции в России? Главари движения, окажись они сейчас на воле, вряд ли найдут поддержку в народе.
Вот как все хитро переплетается, думал в те дни Мышкин. Будь правительство поумнее и предложи оно политическим заключенным амнистию, с тем чтобы те немедленно отправились на фронт, так пошли бы, многие пошли (вот сосед Мышкина, Сажин, который в казематах Петропавловки заболел чахоткой, и тот заявил, что хотел бы стать волонтером). На патриотизме и чувстве справедливости можно ловко сыграть. И доблестный солдат Мышкин будет воевать за независимость болгарского народа… и тем самым приумножать славу царя и его бравых генералов, которые собственную страну превратили в полицейский застенок.
Много позже, когда поползли слухи о неудачах русских войск под Плевной, о чудовищных кражах в интендантстве, об огромных потерях в армии, Мышкин понял, что надо было осуждать войну. Самая справедливая война из-за неспособности правительства, бездарности администрации, развала экономика оборачивается для народа морем крови, десятками тысяч напрасно отданных жизней (вспомнились слова подполковника Артоболевского: «Нас побили англичане и французы — за кем теперь очередь?»). А главное, надо искать истинные причины, ради чего правительство отважилось на войну. Конечно, русскому царю лестно прослыть освободителем славян. Однако в военном отношении мы отстаем от Европы лет на двадцать, — значит, сколько солдат должно погибнуть понапрасну! Напрашивается вывод: первое — царю наплевать на свой народ, во-вторых, развязав войну, он хотел погасить революционный пожар в собственной стране, — значит, не ради справедливости и братства, а по спекулятивному расчету он двинул армию на Балканы.
Но все это не так просто. Ведь Болгария получила свободу…
В мае того же года Мышкину объявили, что он официально предан суду, а через несколько дней его новели в канцелярию.
На длинном столе были аккуратно разложены толстые, объемистые папки. У дверей стояло двое часовых в медных касках и с ружьями. Смотритель объяснил, что Мышкин может ознакомиться с материалами следствия по своему делу, и любезно указал ему лапку, на обложке которой было написано: «Ипполит Мышкин. Домашний учитель. Предварительное следствие». Мышкин придвинул стул и принялся за чтение.
Через некоторое время одного за другим ввели еще четырех заключенных. Каждый здоровался с Мышкиным за руку, называл себя, но дальнейший разговор смотритель прерывал. Заключенных рассадили по разным концам стола, и в канцелярии воцарилась тишина, нарушаемая только шелестом переворачиваемых листов.
Полистав папку, Мышкин обнаружил свое неотправленное письмо к Григорию, протоколы допросов служащих его типографии, затем углубился в обвинительное заключение.
«Дворянка Елизавета Ермолаева и жена штабс-капитана Фетисова, — читал Мышкин, — признаются виновными в том, что, не принадлежа к противозаконному сообществу, но зная о деятельности оного и имея возможность довести о нем до сведения начальства, не исполнили сей обязанности».
«Вот как, — подумал Мышкин, — донос вменяется в обязанность российским подданным».
Приближающиеся быстрые шаги отвлекли его внимание. Он поднял голову: рядом о ним, бледная, улыбающаяся, стояла Фрузя Супинская…
…Каждый раз, когда гремит дверной замок, мелькает сумасшедшая мысль (это длится одно мгновение), надежда на чудо (а на что еще надеяться человеку, приговоренному к двадцати пяти годам каторги?): вдруг сейчас смотритель со скабрезной улыбкой поведет его через кордегардию мимо прогулочных двориков к белому управленческому зданию? Он переступит порог канцелярии и увидит девушку с бледным лицом, с серыми лучистыми глазами… Вдруг известие о смерти Супинской было ошибкой? Увы, чудо того майского дня не повторится.
«Девятнадцатый, на прогулку!» — гнусавит смотритель простуженным голосом, и на поясе под расстегнутой шинелью позвякивает связка ключей. Унтер бросает ватные штаны, и, пока Мышкин их натягивает, смотритель бубнит над ухом:
— Услышу стук — лишу прогулок. Карцера давно не пробовал, девятнадцатый? Не понимаешь хорошего отношения…
Ему тридцать седьмой год. Лучшая пора его жизни похоронена в тюрьме. В его возрасте люди обычно обретают спокойствие, семью, прочное служебное и материальное положение, их путь ясен и определенен: впереди чины, награды, — ну, а если ты неудачник, тяни лямку до пенсии…
Шестнадцать лет ему сидеть в Шлиссельбургской крепости и ежедневно выслушивать гнусавые проповеди этой рыжебородой собаки.
2
Телега громыхает по булыжной мостовой, волоча за собой связанного человека.
Ноги его закреплены наверху, на уровне оси колес. Тело, нелепо выгибаясь, подпрыгивает в такт движению, голова бьется о камни. Сейчас телега развернется — и Мышкин увидит окровавленное, сбитое в лепешку лицо. Кто этот человек? Если Мышкин не успеет назвать его, то человек окажется Михаилом Поповым. Нет, только не он! Но тогда еще страшнее: вот-вот ему представится запекшееся в бурой пыли лицо Фрузи Супинской. «Нет! — кричит в ужасе Мышкин. — Нет! Пусть кто-то другой…» В стремительном калейдоскопе мелькают лица товарищей. Может, за телегой поволокут кого-нибудь из них, того, кто менее дорог Мышкину? Нет, сто раз нет! Пусть лучше этим человеком будет смотритель Соколов, или начальник карийской каторги, или еще… Но, как назло, не вырисовывается ни одной жандармской рожи — белые пятна, — а это значит, что через мгновение лицо несчастного обретет черты кого-то из близких, выхода нет. «Тогда пускай волокут меня», — решает Мышкин. Чтобы спасти друзей, надо вспомнить свое лицо. Успеть. Иначе… Но свое лицо он вспомнить не может.
Он просыпается в холодном поту. Сердце готово выпрыгнуть из груди. Этот кошмар его преследует каждое утро. В смутные минуты пробуждения, когда картины сна еще переплетаются с реальностью, он первым делом спрашивает себя: успел или… Нет! Он рывком подымает голову, сон моментально уходит.
Снизу доносится скрежет отворяемых дверей. Утренний обход. Смотритель и дежурные унтера сгоняют узников с постелей, запирают койки на весь день. Под эти привычные звуки мысли принимают будничное, практическое направление: полежать, притвориться спящим, выгадав несколько минут отдыха, заявить смотрителю, что болен, пусть приведет врача — вдруг врач пропишет больничную, более разнообразную пищу (фокус, который, к сожалению, никогда не удается, ибо Заркевич — трус), — и только хочется раздобыть где-нибудь зеркало (эхо ночных видений) и взглянуть на свое лицо.
В этом интересе к собственной особе нет ничего страшного. Конечно, помнишь, какого цвета твои глаза; нос, естественно, остался прямым; борода разрослась, а на голове волос поубавилось, но все это не складывается в общий портрет. Столько лет не держал в руках зеркало! Кажется, что лицо твое разительным образом изменилось… И как должны измениться лица твоих давно не виденных друзей…
И неудивительно, что перед началом процесса, очутившись в петербургской предварилке, все товарищи, не таясь, жадно вглядывались друг в друга. Каждый успокаивался, видя вокруг себя знакомые лица.
Из Трубецкого бастиона Мышкина перевели в предварилку самым последним. К этому времени участники процесса раскололись на две партии — «католиков» и «протестантов». (Злой рок нашего движения: стоило собраться хотя бы четверым революционерам, как начиналась полемика и «размежевание».) «Католики» (меньшинство) призывали выступить в суде, чтобы довести до общественного мнения факты произвола и подлости Третьего отделения. «Протестанты», не признавая за правительством права судить, предлагали сорвать процесс. «Протестантами» верховодили Ковалик и Войнаральский.
Мышкина вывели на прогулку во двор тюрьмы (поблажка, «пряник» со стороны администрации), и он сразу же попал в объятия друзей. Когда стихли восторги и восклицания, с места в карьер пошла «деловая часть», то есть опять возник спор между «протестантами» и «католиками». Мышкин заметил, что Ковалик и Войнаральский встретили его несколько настороженно. Причину этого он уяснил довольно быстро: и Ковалик и Войнаральский по-прежнему считали себя главарями революционного движения. Тот же Ковалик видел в Мышкине лишь типографа, то есть подручного. Однако «сибирская эпопея» и место, отводимое Мышкину обвинением, выдвигали Ипполита Никитича на первые роли. Естественно, к его голосу должны были прислушаться участники процесса, а вопрос об отношении к суду оставался открытым.
Мышкин попросил разрешения выступить с речью на процессе.
Поздно вечером Временный комитет, состоявший из представителей «католиков» и «протестантов», проголосовал в пользу Мышкина.
(Не запомнилось, а вспоминается — с каждым днем все острее и явственнее:
Фрузя Супинская стояла рядом, прислонившись к твоему плечу, легонько гладила твои волосы, ловила твой взгляд, робко улыбалась и все ждала, ждала, что вот сейчас ты обнимешь, поцелуешь ее, что она, твоя жена, наконец-то завладеет твоим вниманием — ведь смотритель разрешил тебе прогулку не для политических споров, старый тюремщик дал возможность увидеться с любимым человеком, он понимал, что скоро наступит разлука на годы, на долгие годы, и Фрузя это понимала, — но ты, позабыв все на свете, ораторствовал, витийствовал, доказывал — опять же интересы дела были важнее, — ты думал, что у вас в запасе вечность… Девочка моя, она знала, что больше у нас ничего не будет. Простит ли она? Вернее, успела ли простить?)
Огромная процессия — 193 арестанта в сопровождении вдвое большего количества казаков — двинулась подземными переходами из предварительной тюрьмы в здание окружного суда.
Вооруженная охрана придавала шествию особую внушительность. Казалось, штурмовая колонна ворвалась в зал суда, захватила места амфитеатра, предназначенные для публики, загнала сенаторов за длинный стол, покрытый красным сукном, — и судьи выглядели жалкими и ошеломленными таким напором.
Сенатор Петерс звонил в колокольчик, пытаясь установить тишину, но его срывающийся голос тонул в глухом рокоте зала. Внизу по узкому проходу метались растерянные приставы. Адвокаты и секретари то и дело оглядывались на грозный амфитеатр, где переговаривались, передавали записки, отпускали язвительные замечания по ходу заседания. На вопросы первоприсутствующего подсудимые отвечали неохотно и пренебрежительно.
Первый день суда завершился совсем неожиданно: подсудимых пригласили в столовую и накормили обильным обедом.
Этот день наложил отпечаток на весь процесс: подсудимые чувствовали себя триумфаторами, каждая ироническая реплика в адрес прокурора вызывала одобрение зала — обвиняемые шумно демонстрировали свое явное превосходство над растерявшимися сенаторами. Мышкин видел, что товарищи пребывают в возбужденном, радостном состоянии, да и его самого не покидало ощущение несерьезности всего происходящего. Суд представлялся нелепым фарсом. Опьяненные первыми победами, революционеры как будто забыли, что «праздничные», «торжественные» дни должны смениться долгими годами «одиночек», болезней, смертей…
(И правильно сделали, что забыли: нельзя жить в постоянной тоске и унынии. Пусть в окружении жандармов с шашками наголо, пусть в суде, но все-таки праздник.)
Мышкин особенно усердствовал в обструкции заседаний.
Его ответы первоприсутствующему звучали наиболее дерзко:
— Ваше звание?
— Лишенный всех прав арестант.
— Ваше занятие?
— Занимался печатанием запрещенных правительством книг.
— Где было ваше последнее местожительство?
— Арестован в сибирской тайге.
Ковалик пытался громогласно выразить протест против суда, но первоприсутствующий не дал ему слова. Мышкин и тут нашел возможность высказать неудовольствие по поводу отсутствия публичности и гласности:
— За судейскими креслами есть несколько мест, вероятно для лиц судебного ведомства, и здесь, за двойным рядом жандармов, примостились три-четыре субъекта. Неужели это та самая хваленая публичность, которая дарована новому суду на основании судебных уставов? Называть это публичностью — значит иронизировать, насмехаться над одним из основных принципов нового судопроизводства.
Первоприсутствующий прервал его, но Мышкин сделал вид, будто не услышал:
— Мы глубоко убеждены в справедливости азбучной истины, что света гласности боятся только люди с нечистой совестью, старающиеся прикрыть свои грязные, подлые делишки, совершаемые келейным образом; зная это и искренне веря в чистоту и правоту нашего дела, за которое мы уже немало пострадали и еще долго будем страдать, мы требуем полной публичности и гласности!
Мышкин опустился на свое место под одобрительный гул зала. Фрузе Супинской можно было гордиться своим мужем.
Так состоялось его первое выступление. Мышкин понял, что говорить в суде будет непросто. Надо искать юридически обоснованные, официально разрешенные формы для своего выступления. И вечерами Мышкин опять переписывал речь.
После чтения обвинительного заключения, которое заняло два дня, особое присутствие постановило разделить всех подсудимых на семнадцать групп и каждую группу приглашать на заседание отдельно. Это решение амфитеатр встретил свистом и громкими криками. Только с помощью отряда казаков первоприсутствующему удалось «очистить помещение».
Теперь почти все участники процесса приняли «протестантство». По утрам жандармы буквально силой тащили арестантов в окружную палату. Но, появляясь в зале заседаний, революционеры в оскорбительных для первоприсутствующего выражениях отказывались отвечать на какие-либо вопросы и вообще участвовать в суде. Их поспешно уводили обратно, а предварилка встречала овациями. Из раскрытых окон внутреннего дворика раздавались крики:
— Браво, молодцы!
Мышкин чувствовал своевременность и необходимость своей речи. Ведь получалось, что буря протеста бушевала только в стенах тюрьмы, а в газетах появлялись скупые, цензурованные сообщения. Официальная пресса передергивала факты, называла революционеров мальчишками, недоучками, беспринципными людьми. Нужно было довести до сведения народа программу и задачи революционной партии.
…Теперь, оглядываясь назад и вспоминая прошедшие годы, можно смело утверждать, что эта речь была самым важным этапом в его революционной деятельности. Вопреки усилиям председателя суда, Мышкин сумел сказать все, что надо было сказать. И товарищи это поняли. Вечером того же дня он повторил свою речь через выбитое окно камеры перед всеми заключенными петербургской предварилки. Тюрьма ответила ему бурными аплодисментами. Товарищи единодушно избрали его своим «президентом». Ему передавали десятки записок с благодарностями и поздравлениями. Несколько дней пролетело как в тумане. Мышкин чувствовал себя счастливым, как человек, успешно исполнивший свое дело.
Впрочем, другие «восторженные слушатели» из корпуса жандармов поспешили перевести его в Трубецкой бастион. «Аплодисменты» со стороны особого присутствия последовали еще позднее: через два месяца в камеру неожиданно ворвались солдаты и смотритель, Мышкина раздели донага, обыскали, а потом принесли арестантскую одежду: онучи, перевязанные веревками, халат с бубновым тузом — каторжное обмундирование. Потом ему прочли «Приговор по делу о революционной пропаганде в Империи». Мышкину определили лишение всех прав состояния и ссылку «в каторжные работы в крепости на десять лет».
Кончилась «эпоха послаблений».
Сырой, мрачный каземат нижнего этажа. Маленькое окно упиралось в крепостную стену. Ни книг, ни личных вещей, ни чаю, сахару, табаку, мыла — все запрещено.
Каторга.
Перед отправкой в новобелгородскую тюрьму его заковали в кандалы и обрили полголовы.
Это, барин, дом казенный, Александровский централ,
За какое преступленье бог на каторгу послал?
Когда и где услышал он эту старую «кандальную» песню? Заунывный мотив. Бесхитростные слова. За какое преступленье бог на каторгу послал? Вопрос по существу. Убил кого или ограбил?
Это, барин, дом казенный…
Когда удаленные из зала суда ожидали приговора в Трубецком бастионе, все они включились в дискуссию о будущем России. Перестук был почти легальным, а во время прогулок умудрялись передавать записки, прикрепляя их хлебным мякишем к водосточной трубе. Характерно, что в те дни заключенных меньше всего волновала собственная судьба. Войнаральский, Ковалик, Рогачев, Муравский, Рабинович отчаянно спорили о той форме правления, которую должен избрать народ после победы революции (в том, что революция произойдет скоро, что она неизбежна, Мышкин не сомневался), — спорили с таким ожесточением, как будто сидели не в казематах, а за столиком женевского кафе…
Воспоминания о Трубецком бастионе оживили здесь, в Шлиссельбурге, давно замолкнувшие споры, и он чувствовал, что опять втянут в полемику, хочется говорить, доказывать, опровергать… Но кому нужны слова, которые замерли в стенах Петропавловки? Кому нужен оратор, витийствующий в одиночной камере Шлиссельбурга? Эти мысли должны вырваться на волю. Тысячи молодых революционеров найдут в них опору для себя. И в этом твоя реальная помощь движению… Должны прорваться! Когда, каким образом? Замурован. На годы. На долгие годы. Шестнадцать лет тебе сидеть, Ипполит Никитич. Так говори же, сотрясай попусту воздух — все лучше, чем биться головой об стену…
— Вследствие царствующей у нас неразберихи народники глупо и бестолково тратят силы и энергию, ибо их поступками движет лишь неосмысленная любовь к народу. Несколько лет в России уже ведется пропаганда каких-то идей, а сами пропагандисты не только не знают ближайшей практической своей цели, но даже с теорией не совсем совладали.
— Революционеры обязаны теперь же выработать форму правления! Я не верю, чтобы весь народ, как единый человек, был проникнут одним, ясно осознанным идеалом. Я не верю, чтобы масса русского народа в настоящую минуту обладала несравненно большим политическим чутьем и умением противостоять влиянию мнимых друзей, чем французы 1789, 1830, 1848 и 1871 годов. Я знаю, что из среды одного и того же народа могут выходить и вандейцы, и жирондисты, и поклонники Марата, и национальная гвардия Коммуны, и версальские войска. Предположим, что совершается революция. Польша отделяется и организует республику. Финляндия провозглашает свою независимость. Остзейские бароны умоляют Бисмарка принять их под свое покровительство (я специально сгущаю краски, но надо предвидеть худшие варианты). В Петербурге либералы созывают Земский собор и толкуют, кому вручить конституционную корону. Жандармы и попы и словом и оружием пропагандируют безусловную покорность «предержащим властям». Ну, а мы что будем делать?
— Мы должны заняться политической борьбой. Мы знаем, что хотя парижский отдел Интернационала и исключал сначала из своей программы всякое участие в политической борьбе, но, лишь только, разразилась революция, члены его волей-неволей должны были примкнуть к одной из политических партий. Мне кажется, что первоначальное игнорирование политических вопросов и было причиной того, что у французских членов Интернационала, разошедшихся в этом отношении с Марксом, не оказалось определенной программы деятельности при начале последнего переворота во Франции…
Это, барин, дом казенный. За преступленья сюда сажают. А ты, солдатский сын Мышкин, решил быть умнее самого царя… Александровский централ, та-ра-ра-ра. Наверно, в честь его императорского величества. А потому ты и есть злодей. И за эти преступленья та-ра-ра-ра…
С грохотом падает форточка. Долгожданная, такая родная и приветливая рожа смотрителя всовывается в камеру. Ах ты мой красавчик! Аполлончик рыжебороденький. Чем теперь порадуешь, та-ра-ра-ра?..
— Девятнадцатый, петь запрещено. Нешто забыл инструкцию? Плетей захотелось? Чаво язык проглотил?
За что люблю Соколова, так за интеллигентное обращение. Тонкий знаток лингвистики. А ведь прав, скотина. Ну почему я должен «язык проглатывать»? Чего жду, на что надеюсь? Когда же мы повеселимся с господином ротмистром? Когда я его, шлиссельбургского «праведника», поволоку за бороду по решеткам галереи? Когда я в его распрекраснейшее мурло запущу чем-нибудь тяжелым? Чем? Ядром бы пушечным, меньшим не пробьешь. А где достать? Вот задача, серьезный повод для размышлений. И он, крыса тюремная, почувствовал, словно прочел мои мысли, ишь как ощерился. Приготовился. Взмахни я рукой — он сразу за дверь. Прибегут унтера, свяжут, потащат в карцер… Вон как глаза заблестели, ждет, что сейчас я сорвусь. Нет, господин ротмистр, не доставим мы вам такого удовольствия. Момент подыщем, когда вам не увернуться, за спину унтеров не спрятаться. Чего смотришь, рыжая харя? Ну смотри, давай поиграем в «гляделки».
— Инструкцию читай, девятнадцатый. Ведь грамотей, разобрать должен, что петь запрещено. Если б разрешили — ори во все горло, я не против. Я на то и приставлен, чтоб инструкцию блюсти. Служба. Понимать надо.
Пошел на попятную, скотина. Понял, что сегодня номер не пройдет. Захлопнул форточку… О господи, иногда кажется, полжизни бы отдал, лишь бы иметь под рукой что-нибудь тяжелое.
А на Каре у нас было оружие. Смешно вспоминать: каторжане, а наган за пазухой прятали. Недаром после вечерней поверки к нам в тюрьму никто из охраны не заглядывал… Этот боров ничего не боится, отъелся на казенных харчах. Его за бороду не оттаскаешь. Куда мне против него? Походил, поговорил, понервничал, и уже ноги не держат, голова Кругом. Сядь, отдохни, вояка… Потому смотритель и наглеет. Знает, что у нас еле-еле душа в теле. И то, когда бил Минакова, унтеров на помощь звал.
В Новобелгородском централе меня втроем обрабатывали. Вот бы вошли эти трое, с Соколовым-Иродом, бить меня безнаказанно, а я «бульдога» из-за пазухи вынимаю — и в упор: бац-бац. Шесть патронов у «бульдога», хватит… В голове звон, свет лампы расплывается. Плохи твои дела, Ипполит Никитич.
…Дверь без скрипа открывается, и в комнату входит дежурный унтер, один, без смотрителя. Дверь за собой притворяет и палец к губам прикладывает.
— Тссс, стрелять не будешь?
— Господь с тобой, унтер, откуда у меня оружие? Садись, коли пришел, в ногах правды нет.
Унтер опускает кровать, садится на краешек, вздыхает:
— А в Бубякина стрелял… Ваш брат такой: в его превосходительство генерала Трепова стреляли, полковника Гейкинга убили… С вашим братом держи ухо востро.
Знакомое лицо у этого унтера. Как зовут его: Жандарм Иваныч или Жандарм Африканыч?
— А кличут меня Африканом Иванычем, девятнадцатый. Караулил я тебя в равелине и в Шлиссельбург за их благородием ротмистром перешел. Такая, брат, жисть…
— И не надоело караулить, Африкан Иваныч? Или злобу на кого из арестантов затаил?
— Нет, политические — народ вежливый. Вот уголовный — тот ножом пырнуть норовит. А караулить приказано, жалованье задарма никому не платят.
— За жалованье служишь?
— Обижаешь, девятнадцатый, я царю присягу давал. Ты, девятнадцатый, немца читал, а немец завсегда супротив России. Которые образованные, те на начальство руку подымают.
— Так начальство твоего отца до смерти запороло!
— Нынче начальство милостиво, шпицрутены отменили. А без царя и начальства никак нельзя. Ежели в обществе нехороший человек окажется, то кто ж его будет судить и сокращать?
— То есть усмирять? А мы новый порядок замыслили, без царя и начальства, чтоб мужик сам себе был хозяином.
— Без царя нельзя. У нас народ пугливый. И рассуди, какой мне толк от нового порядка? Со службы уволят и пенсии не выпишут.
— Тебя не переспоришь, пенсия — аргумент веский.
— Не обижайся, девятнадцатый. Пенсия мне нужна. Я теперь ночной сторож. Склад Фокина караулю. Хозяин-жулик платит копейки, а все же я при деле — привычка. И веришь ли, сидим мы с моей старухой, чай пьем и шлиссельбургское старое доброе время вспоминаем, и тебя, девятнадцатый. Моя старуха за упокой твоей души свечку в церкви ставит. Все думаю: не обидел ли чем тебя? Ну, то что по службе, то положено. Но ежели сверх того позволял… Вроде бы нет. Ты образованный, арихметику осилил, мог бы к Фокину счетоводом наняться. По воскресеньям чаи с тобой бы гоняли да о зиме шлиссельбургской разговаривали. Ведь нынче и поговорить не с кем.
— Африкан Иваныч, чепуху городишь; какая пенсия, какой склад? Про меня вспоминаешь, будто я давно умер.
— Нешто нет, девятнадцатый? Могилка твоя давно травой поросла, над ней куст рябиновый. А с живым нумером разговор не положен. Чу, господин ротмистр идет.
Скрежещет замок. В форточку ставят ужин. Надо постучать Попову, но придется ждать до полуночи. Унтера совсем озверели: легкий перестук улавливают. Но ночью и их дремота одолевает.
Какой сегодня день? На тарелке тушеная капуста со следами мяса. Значит, пятница. Число по нашему разнообразному меню не определишь. Впрочем, можно подсчитать: прошлая пятница… Ура, кусочек мяса… тьфу, таракан! Еще один. Совершенно расхотелось есть. Может, тараканье мясо входит в рацион? Надо есть. Немного воображения. Представим себе, что перед нами отварная говядина. Полезно, питательно, укрепляет здоровье. Приятного аппетита! Будем есть всем назло капусту с тараканьим соусом. Иначе не хватит сил швырнуть в смотрителя чем-нибудь тяжелым… Эврика! Тарелка! Медная, увесистая… Учтем.
Если бы в двадцать девятой или восемнадцатой камере сидел секретный агент с заданием расшифровать «переговоры» Мышкина с Поповым, то, просматривая свою стенограмму последних суток, этот агент пришел бы к выводу, что нумера сошли с ума. Пользуясь каждой удобной минутой (в интервалах между обходами дежурного унтера) они передавали друг другу странный текст.
— Телятину надо разрезать на маленькие куски, — стучал Мышкин, — и жарить на медленном огне, добавляя нарезанный лук и немного жира. В мясо положить красный перец, а также чеснок.
— Нарезанную кусками свинину, — отвечал Попов, — тушат вместе с луком, солью, сладким перцем и тмином. Отдельно тушат капусту, которую затем добавляют к мясу, но можно тушить ее и вместе с мясом.
— Рекомендую строганину из говядины, — не унимался Мышкин. — Мясо режут в виде лапши толщиной один сантиметр, отбивают, солят, заправляют пряностями и посыпают мукой тонкого помола…
— Строганину поджаривают с обеих сторон на сильном огне, — корректировал Попов, — и добавляют в нее тушеный лук.
Следовал вынужденный перерыв (унтер заглядывал в глазок).
— Дежурный подслушивает, — вставлял свое слово Мышкин, — наверно, напрашивается к столу.
— Хрен ему с маслом, — невозмутимо отвечал Попов.
— Нахожу меню однообразным, — впадая в гастрономический ажиотаж, барабанил Мышкин, — слыхал, что в Южной Америке очень популярны мясные соусы. Рекомендую соус «а-ля Рио-Гранде»: берется молоденький бычок средней упитанности, варится в собственном соку…
— Рекомендую соус «по-шлиссельбургски», — прерывал его Попов, — берется смотритель Соколов (один) и два самых жирных унтера, отбиваются шпицрутенами, кладутся в бочку, заливаются холодным маринадом — уксус, перец, лавровый лист…
— Очищенные тушки черных тараканов добавляются по вкусу, — вставлял Мышкин.
— Не порть мне аппетит, — обижался Попов и замолкал (один из компонентов соуса «по-шлиссельбургски» заглядывал в его камеру).
— Гурман несчастный, — возмущался Мышкин. — Таких, как ты, надо изолировать от общества. Одобряю действия Третьего отделения.
— Третье отделение упразднили четыре года назад, — уточнял Попов. — Нас не маринуют, а засаливают. Ты удовлетворен?
— Берется Попов (один), тщательно очищается от всех крамольных мыслей, стерилизуется под давлением в пересыльных тюрьмах и хранится при низкой температуре в шлиссельбургском каземате.
— Слишком остро, — выражала недовольство семнадцатая камера. — После ужина полагается сладкое. Рекомендую десерт из абрикосов…
«Гастрономическое пиршество» прекратилось на утро второго дня: Попов перестал отвечать. После обеда Мышкин услышал тихое постукивание.
— Я обожрался, — сообщал Попов. — Мой желудок не выдержал такого обилия еды.
Перед полуночным обходом смотрителя Попов опять вышел на связь:
— Кажется, за завтраком меня пытались отравить. Убежден, что в пищу подсыпали яд. Сейчас полегче, но утром чувствовал себя прескверно.
Может, Попов ошибся? Элементарная мнительность? Или?..
Шлиссельбург не давал им забыться.
3
Новобелгородский централ запомнился жарой, духотой, резкой вонью параши (ее можно было выносить и промывать только по утрам), сонными зелеными мухами, лениво ползающими по окну, сонными, разомлевшими от солнца солдатами, которые, укрывшись в тени, сквозь дрему наблюдали за заключенным, бесцельно слоняющимся по солнцепеку во время получасовой прогулки. За каменной крепостной стеной, на усадьбе тюремного попа, хрипло, нехотя (словно это вменяли ему в обязанность) кричал петух, спросонья кудахтали куры; часовой надвигал фуражку на лоб, хмурясь под козырьком от яркого солнца; солдат, посланный по какой-то казенной надобности, спотыкаясь, брел через двор, присаживался к часовому, прикуривал, затихал с дымящейся цигаркой во рту — сельская идиллия, сонное царство! Мышкину иногда казалось, что, если бы он вдруг отважился подбежать к стене и взобраться на нее, никто б не всполошился. Всем было лень двигаться.
Строгостей было поменьше, чем в бастионе. Но вот это бесцельное существование, безысходность разрушительно действовали на психику его товарищей. Раньше они жили предстоящим судом (на миру и смерть красна), готовились к переменам (плохим или хорошим, но все-таки к чему-то новому) — теперь их ожидали однообразные, тоскливые годы.
На собственном опыте Мышкин убедился, что в тюрьме нельзя просто отсиживать срок. Это неминуемо вызывает апатию, хандру, упадок сил, духовную смерть. Возвращение к нормальной жизни представляется таким далеким, что человек поневоле опускается: перестает следить за собой, умываться, делать гимнастику, не хочется выходить на прогулку, голова тупеет, мысли сбиваются. Постепенно теряешь контроль над собой, а когда решаешь взять себя в руки — уже поздно, ты физически разбит, полутруп.
Однако на что надеяться узнику, ради чего заставлять себя жить?
Товарищи один за другим погружались в черную меланхолию. Донецкий, знакомый Мышкину по Женеве, ударился в религию, говорил только о боге, о загробной жизни, о спасении души, исправно посещал церковь и исповедовался у попа. По ночам слышалось пение псалмов — это чайковец Соколовский сошел с ума.
Многие камеры не отвечали на перестук. Записки, оставленные в уборной, не находили адресата и попадали к дежурным.
Как помочь товарищам?
Однажды вечером он начал стучать в дверь, громко крича на всю тюрьму:
— Я требую физического труда! Я требую ремесленной работы!
Его поддержали соседи. Коридор наполнился криками и грохотом. Прибежала охрана. Мышкина связали, уволокли в карцер.
В карцере он простудился и заболел, но, когда вернулся в камеру, узнал добрую весть: для заключенных открыли мастерскую. Мышкин написал прошение, что он топограф по специальности и хочет изготовлять географические карты и наклеивать их на холст. Смотритель Копнин был человеком практичным и быстро сообразил, какую выгоду можно извлечь из этого дела. Губернское начальство дало согласие. Пошли заказы из школ и земских учреждений. В чей карман поступали деньги, вырученные за карты и чертежи, Мышкина не интересовало. Он добился главного — работы.
Теперь его стол был завален тушью, красками, разноцветными чернилами, на полу сохли карты и кальки. Надзиратели входили осторожно, боясь невзначай наступить на какой-нибудь листок, а к Мышкину обращались уважительно. Даже каши ему накладывали побольше, а в супе иногда плавали кусочки мяса.
Блаженная жизнь!
…Капризна человеческая психика. Со временем забываются ужасы и лишения. Сейчас кажется, что в Новобелгородском централе было совсем не плохо, но ведь перед тем, как они добились разрешения на физический труд, прошел целый год. Вслед за Бочаровым и Соколовским сошел с ума Плотников. Тяжело заболели Виташевский и Лев Дмоховский. После заключения в карцере он сам получил хронический ревматизм. Теперь стоит чуть простудиться, начинают ныть ноги. (По сравнению с новобелгородским карцером изоляторы Петропавловки и Шлиссельбурга — комфортабельные гостиницы. В том сыром склепе было холоднее, чем на улице, — а на дворе таял снег. Абсолютная темень. Нельзя ходить, ибо головой задеваешь о низкие своды. Заснуть на каменном полу и не мечтай: трясешься в ознобе, ползаешь на карачках. Сколько прошло часов, сколько дней — неведомо. Чувствуешь, что в тебе самом не осталось ничего человеческого — вот-вот завоешь, как дикий зверь. Такой ценой мы платили за «блаженную жизнь».)
Тема для философских размышлений: что лучше — жить с верой в чудесное избавление или реально оценивать будущее, ни на что не надеясь? Конечно, вера придает силу, смысл твоему каторжному существованию. Но каково потом, когда в один прекрасный день рушатся все иллюзии!
«Давно замыслил я побег…»
Пол камеры был застлан картами, и надзиратели, принося еду, топтались у двери. Как-то Мышкин обратил внимание, что доски в правом углу прогибаются под сапогами смотрителя. Дождавшись вечера, он просунул в щель железную линейку — она не доставала до земли. Значит, под полом было пустое пространство.
На следующий день Мышкин заново произвел рекогносцировку тюремного двора. Его камера крайняя. Недалеко находились мастерские. Мастерские примыкали к тюремной ограде, за которой была поповская усадьба.
Намечался план: проникнуть во двор, незаметно приблизиться к мастерским, под их прикрытием взобраться на стену и перемахнуть в поповский двор. Оставалось только обмануть дежурных внутри тюремного двора. По ночам Мышкин слышал, как скучающие солдаты собирались у большого фонаря, около главного здания тюрьмы, и вели там беседы «за жисть». Итак, если выбраться во двор и под покровом темноты доползти до мастерских — считай, ты на свободе.
Как попасть во двор?
Несколько ночей он при помощи железной линейки расшатывал плинтус и наконец вытащил из него гвозди. Приподняв широкую доску, он спустился в подпол. Подпол небольшой, высотой в пол-аршина, но лежа можно было копать.
План бегства обретал реальность.
По инструкции коридорные должны были ночью заглядывать в дверные глазки. Но с полуночи до пяти утра солдаты не опасались внезапного визита начальства и, как правило, дремали на сундучке в конце коридора.
Ночью он сворачивал бушлат, клал его под одеяло, накрывал подушку картой. Замаскировав таким образом свое отсутствие, Мышкин «уходил в подполье» и копал землю линейкой и руками. Окончив работу, он прятал вырытый грунт в глубокие карманы халата, опускал доску и ставил на место плинтус. Утром (раз в сутки разрешали вынести парашу) он вытряхивал землю из карманов в уборную.
Он привык недосыпать ночью, но днем, когда он ползал по разложенной на полу кальке, умудрялся урывать полчасика на сон (надзиратели видели, что сам смотритель покровительствует Мышкину, и не очень ему докучали).
Как ни странно, ночная работа не изнуряла его. С каждым днем он чувствовал себя все бодрее и энергичнее. Ведь приближался час свободы!
Осенью подкоп пришлось остановить: в яму затекала вода. Зимой мерзлый грунт совсем не поддавался. Мышкин занялся изготовлением «цивильного» платья. Костюм он сшивал из отрезков холстины, а днем прятал в подпол.
Получив у смотрителя разрешение постричься у тюремного цирюльника (голову политическим больше не брили), Мышкин с удовольствием полюбовался в зеркале своим аккуратным бобриком.
Весной восьмидесятого года «подпольная» деятельность возобновилась. «Тоннель имени Мышкина, чудо инженерной техники, — посмеивался Ипполит Никитич. — Вот будет шум, если кто-нибудь во дворе провалится в мою дыру!» Однажды он нащупал рукой булыжник и понял, что достиг цели. Оставалось расширить выход.
«Им овладело беспокойство, охота к перемене мест», — подтрунивал он над собой. Охота к перемене мест была законной и обоснованной, но для беспокойства тоже имелись веские причины. Вдруг, думал Мышкин, в ту ночь, когда я разворочу булыжник и вылезу, часовые перессорятся между собой и разбредутся по темным углам? Вдруг они затеют игру «в горелки»? Вдруг, когда я спрыгну в усадьбу попа, петух проснется с перепугу, а хозяин выглянет в окно? Вдруг в темноте я наступлю коту на хвост и тот заорет? Господи, когда не везет, то не углядишь, где споткнешься.
Но «споткнулся» он на ровном месте, глупо и обидно. В день, назначенный для побега, он дрожал от нетерпения и почему-то решил до завтрака залезть в подпол и еще раз примерить костюм. Зачем? Загадка, прямо наваждение. Правда, он выбрал момент, когда коридорный вышел из здания (Мышкин наблюдал за ним из окошка), и в подполье он провел очень мало времени. Приподняв доску, он высунул голову, привычно глянул на дверь… и обомлел: к смотровому стеклышку прилип глаз надзирателя. Так они смотрели друг на друга несколько секунд (и любопытно, что Мышкин еще не успел испугаться, он даже чуть не рассмеялся, представив себе, как у солдата от ужаса отвалилась челюсть), потом раздался истошный вопль, по коридору загрохотали сапоги…
Его бросили в карцер, и вот тогда сказались бессонные ночи, усталость полугодовой «кротовой» работы. Он впал в отчаяние. Он не мог простить себе роковой оплошности. Если б ему помешал часовой, или петух, или кот, или черт, или дьявол, а то ведь сам, сам! Не дотерпел, не дождался. Иметь такой шанс, затратить столько сил и потерять свободу в один момент — это даже не глупость, это — преступление.
Он вершил суровый суд над собой и приговорил Ипполита Мышкина — бездарного неудачника — любой ценой добиться смягчения режима для товарищей.
Выйдя из карцера, он начал играть роль раскаявшегося грешника, молился, призывал священника. Ему легко поверили: подобная неудача может сломать любого человека. Он стал посещать церковь и на литургии стоял в первом ряду. Тридцатого августа, когда праздновался «день тезоименитства его императорского величества», в разгар службы Мышкин дал пощечину смотрителю Копнину.
Его избили до полусмерти, но это уже не имело никакого значения. Он чувствовал себя мертвецом, он ждал военного трибунала и казни.
События, происходившие на воле (о которых он не подозревал и подробности коих узнал впоследствии), вмешались в его судьбу и даровали ему жизнь.
Когда в Петербурге среди бела дня Сергей Кравчинский заколол кинжалом шефа жандармов, флигель-адъютанта генерала Мезенцева, это была месть товарищей за «процесс 193-х». На репрессии властей революционная партия ответила террором. Высокопоставленные палачи падали, сраженные выстрелами террористов. В Зимнем дворце произошел взрыв, покалечивший десятки гвардейцев-преображенцев — личную охрану царя. Сам император спасся лишь чудом. Могущественный тайный Исполнительный комитет «Народной воли» объявил открытую войну правительству.
…Человеку, очнувшемуся после тяжелой болезни, первое время все происходящее вокруг него кажется зыбким и нереальным. Поэтому Мышкин с недоверием выслушивал «расейские новости», которые рассказывал Сергей Ковалик. А не видения ли это горячечного бреда? Или иезуитская выдумка жандармов, решивших подразнить смертника? Но нет, Сергей Ковалик вот он, рядом, поблескивает пенсне, как всегда, корректен, ироничен, замкнут в себе; неожиданно столкнулись на прогулке, и обошлось без объятий, поцелуев, — словом, это Сергей Ковалик, не кто иной.
И на жандармскую интригу что-то непохоже. Слишком уж либеральничали с Мышкиным. После карцера и госпиталя его не трогали. Перевели в другую тюрьму. Утром подали свежезаваренный чай. Пришел смотритель, говорил вежливо, предупредительно, предложил пользоваться тюремной библиотекой.
После обеда (довольно сытного) надзиратель пригласил на прогулку. Во дворе Мышкин и увидел Ковалика (невероятное нарушение тюремной инструкции, недосмотр администрации!). Мышкин сразу же бросился к товарищу. Он ожидал, что надзиратель заорет, вызовет охрану, но унтер деликатно отошел в сторону и минут двадцать со скучающим видом бросал крошки голубям.
Заметив недоумение Мышкина, Ковалик усмехнулся:
— Следствие новой политики. Сейчас в столице погоду делает герой минувшей войны, бывший харьковский губернатор генерал Лорис-Меликов. У турок он штурмом взял неприступный Карс, а в России изменил тактику и к революционной партии посылает парламентеров. Нынче у нас «диктатура сердца». Не поняли? Это означает, что нас содержат в тюрьме не для острастки, а по милосердию. Компот к обеду дали? Дали. Вот вам первые плоды.
— Он обещает амнистию?
— Он обещает все на свете, вплоть до конституции, только не сразу, а постепенно.
— Значит, чего-то мы добились? — радостно воскликнул Мышкин. — Значит, жертвы не напрасны?
Ковалик поджал губы. В его взгляде проскользнула снисходительность.
— Ипполит Никитич! Мне известна история с подкопом, и я отдаю должное вашему геройству, по к данному вопросу это отношения не имеет. Лично мы с вами тут ни при чем. Пока мы занимались социологией, экономикой и просветительством, пока апеллировали к «великому крестьянскому разуму», правительство пощипало нас, как лиса кур. Мне сообщили забавный стишок, явно сочинил кто-то из наших:
В народе мы сидим,
Дела великие творим,
Пьем, спим, едим
И о крестьянах говорим,
Что по мешает их посечь,
Чтоб в революцию вовлечь.
Недурственно. Так вот, товарищи из «Народной воли» поняли, что бессмысленно произносить перед правительством пылкие речи — с правительством надо обращаться, как с бандитом: держать все время под дулом пистолета. Только тогда «беседа» как-то налаживается. Только тогда Лорис-Меликов выступает с концертными номерами и поет сладким тенором опереточные арии о радикальных реформах.
— Очевидно, правительство опять обманывает? — разочарованно спросил Мышкин.
— Дорогой Пудик (забытая им московская кличка сейчас неприятно кольнула; вероятно, Ковалик сделал это намеренно, чтобы Мышкин не впадал в сентиментальность), назовите мне хоть один день или час, когда бы царское правительство нас не обманывало! Это, если хотите, выработанный веками стиль управления. Мы старые каторжане, нам ли тешиться иллюзиями? Мне передавали подробности казни Осинского. Слыхали о таком? Руководитель одесской группы. Так вот, сначала на его глазах повесили троих товарищей. Он взошел на помост совершенно седым. Ему накинули петлю, а оркестр по приказанию жандармского офицера заиграл «Камаринскую». Славная иллюстрация образцово-показательных действий властей! Именно так с нами привыкли обращаться.
— Значит, ставка на террор?
— Значит, ставка на разум.
Эта беседа послужила Прологом к бурным дискуссиям, повторявшимся почти каждый вечер в Мценской пересыльной тюрьме, куда Мышкина перевели осенью 1880 года. Сам Мышкин одобрял народовольцев, говоря, что они делают два очень больших, одинаково нужных и одинаково полезных дела: во-первых, они наносят правительству такие тяжелые, звонкие удары, что эхо разносится по всему земному шару; во-вторых, сами ложатся костьми за дело народного освобождения.
Однако двойственное впечатление, которое произвел на него разговор с Коваликом, не оставляло Мышкина…
Конечно, очень здорово, что Исполнительный комитет признал политическую борьбу неотложной задачей революционеров. Ясна программа партии: свержение самодержавия, созыв Учредительного собрания, социальные преобразования, правление народа… Правда, не совсем понятно, в какой форме: республика? конституционная монархия? Надежда на Учредительное собрание, что оно само решит будущее страны? Но опыт буржуазных парламентов показывает: неимущие классы не получают большинства мандатов. Даже во времена французской революции в конвенте заседали отнюдь не крестьяне. Неужто России так повезет, что в Учредительное собрание изберут только революционеров? И в этом случае нужна предварительная и продолжительная агитация среди крестьянства, на манер той, которую народники так неудачно начали в семьдесят четвертом году. Но Исполнительный комитет все больше уповает на весьма странные методы революционного протеста — на террористические акции. Наверно, это не от «хорошей жизни», видимо, силы «Народной воли» крайне малочисленны.
Как бы там ни было, благодаря деятельности «Народной воли» правительство пошло на значительные уступки. Ощущаются реальные результаты.
А чего добились мы здесь, в заключении?..
«Раскололи» власти на тюремный харч (так сказать, нанесли экономический ущерб казне)? Дали по роже нескольким жандармам? Протестовали в тюремных стенах, устраивали голодовки, за что платили дорогой ценой — жизнью товарищей?
Между тем страх правительства перед Исполнительным комитетом и политика «диктатуры сердца» сказались на режиме мценской пересылки самым благоприятным образом.
С мценской пересылкой как-то не вязалось слово «тюрьма». Одиночек не было и в помине, камеры вообще не запирались. Заключенные ночевали в светлых общих спальнях, а остальное время проводили в просторной столовой. Книги, свежие газеты? Пожалуйста. Переписка с родственниками? Ради бога. Беспрепятственно приходили посылки «с волн». Иногда заключенные обнаруживали, что домашние пироги были завернуты в страницы нелегальных брошюр.
И уж самое невероятное: смотритель Побылевский охотно вступал в беседы на политические темы (правда, с глазу на глаз, без свидетелей), высказывая порой рискованные мысли.
— Вам не противна роль тюремщика? — спросил его как-то Мышкин.
Смотритель оскорбился:
— Вы бы предпочли, чтобы на моем месте сидел какой-нибудь бурбон или солдафон? Вы соскучились по карцерам и одиночкам? Я ставлю под удар свое служебное положение, пытаясь облегчить вашу участь. Долг честного человека — делать то, что в его силах. Или мне уйти в отставку и, развалившись на мягкой софе, критиковать министерство? Не скрою, занятие приятное, но малополезное.
Зимой в Мценск понаехали родственники заключенных. Жизнь в пересылке забила ключом. С утра посетители, нагруженные всевозможными съестными припасами и даже вином, собирались в конторе и ждали «торжественного» выхода арестантов. Заключенные входили строем, встречаемые радостными возгласами родственников, тюремный староста Войнаральский почтительно докладывал смотрителю: просят разрешения на свидание столько-то человек. Побылевский кисло оглядывал публику и противным голосом тянул:
— Свида-ание разрешается на четверть часа, — после чего исчезал до вечера.
Строй распадался, заключенных растаскивали по углам, и семейные группы оккупировали контору на целый день. Дежурному унтеру подносили «презент», и он с удовольствием выпивал за здоровье «уважаемых господ».
После ужина заключенные сообщали друг другу свежие новости «с воли», тут же завязывались диспуты по наиболее актуальным проблемам, потом молодежь пела хором, а Лев Дмоховский, накинув на плечи платочек сестры, приглашал желающих на танцы.
«Пир во время чумы», — думал Мышкин, наблюдая за веселящимися товарищами. Мрачные предчувствия не оставляли его. Казалось, что вот-вот распахнутся двери, ворвутся жандармы и всех скрутят, закуют в кандалы, отведут в изоляторы. Однако большинство верило в скорую амнистию. С большим жаром обсуждались сведения, дошедшие из Петербурга: правительство деморализовано, столица в панике, в барских особняках боятся даже трубочистов; упорно муссируются слухи, будто динамит переправляют в винных бутылках, а за границей снаряжается пятьсот воздушных шаров для атаки Петербурга.
Однажды к Мышкину подсел Рогачев. Только что этот добродушный богатырь шутил и балагурил. Теперь он вытирал платком лоб и, сохраняя на лице радушную улыбку, делился своими тревожными мыслями:
— Пусть ребята порезвятся. Кто знает, что ждет нас в Сибири. А в Сибирь отправят, это точно. У меня такое чувство, что мы в западне. Захлопнется дверца — и дальше никакой надежды.
«Он понял меня», — с грустью подумал Мышкин.
Как ни странно, именно в мценской тюрьме он по-настоящему ощутил свое одиночество. Если бы вдруг потребовались объединенные действия для отпора администрации, Мышкин тут же нашел бы общий язык с товарищами, по о лучшем режиме трудно было мечтать. Молодежь, недавно вступившая в революцию, видела в Мышкине прославленного вождя, автора известной всей России речи на «процессе 193-х», а потому то ли робела перед ним, то ли сохраняла почтительную дистанцию. Старые товарищи избегали общения, вероятно, потому, что не хотели вспоминать об ошибках «хождения в народ», инициаторами которого они были. Ведь Мышкин — живой свидетель того, как Ковалик, Войнаральский, Кравчинский — тогдашние кумиры молодежи — пророчили крестьянскую революцию еще в семьдесят четвертом году. Ковалик при первой же встрече заявил Мышкину, что «наши взгляды на революцию устарели». Похвальная откровенность. Но обидно сознавать себя людьми, списанными в тираж. Лучше не бередить прошлое.
Пользуясь тем, что в тюрьму свободно проникали нужные книги, Мышкин стал перечитывать «Капитал» Маркса. Размышляя об основах социализма, Мышкин чувствовал, что попал в положение теоретика, который не может отыскать исходную точку. Он с радостью бы принял теорию Маркса как руководство к действию, но где в России целый класс — пролетариат? Немногочисленные русские фабричные могут оказаться под влиянием своих «либеральных» хозяев, если те сумеют сыскать их расположение некоторыми филантропическими мерами…
Шли дни, и Мышкин постепенно начал проявлять активность. По его предложению вместо сумбурных ежевечерних дискуссий решили проводить регулярные занятия, нечто вроде общеобразовательных семинаров. Его поддержал Ковалик — сказывалась старая пропагандистская школа.
Мышкин делал обзор внутренней жизни России, а Ковалик занимался иностранной политикой и международным революционным движением.
Острая полемика развернулась на тему «Деятельность революционера в эпоху либерализации». Мышкин утверждал, что нельзя брезговать легальными возможностями, надо идти на государственную службу, занимать видные вакансии (разговор со смотрителем Побылевским возымел неожиданный результат) и использовать все практические средства для революционной пропаганды.
— Представьте, — говорил Мышкин, — что за антиправительственную агитацию арестовывают не какого-нибудь бедного студента, а, допустим, начальника департамента? Совсем другой резонанс в обществе.
Рогачев выступил в том же духе, но остальные ставили в пример строгую конспирацию «Народной воли».
— Исполнительный комитет действует в отрыве от народа, — возражал Мышкин. — Получается, что горстка террористов хочет совершить государственный переворот. А если полиция зашлет провокатора или случайно нападет на след? Комитет арестуют, и нет революции?
На Мышкина набросились со всех сторон:
— Наоборот, деятельность Исполнительного комитета убыстряет революцию в России.
— Террористические акты производят огромное впечатление. Они демонстрируют бессилие властей.
— Смерть царя вызовет народное восстание!
— Все остальные способы борьбы нереальны. Путь постепенного «распропагандирования» населения привел нас в тюрьму. Нужно приветствовать, а не критиковать отчаянную смелость Исполнительного комитета.
Что на это ответить? Действительно, как мог Мышкин критиковать энергичный Исполнительный комитет, когда самому ему так и не удалось совершить ничего значительного? Отбиваясь от наседавших оппонентов, он позволил себе ироническое замечание:
— Не понимаю, что надо приветствовать: отчаянную смелость или смелость отчаяния?
Забавнейшие спектакли разыгрывались в мценской «гостинице». В последнюю субботу января Войнаральский объявил в столовой, что его вызывал капитан Побылевский и предупредил: в понедельник приезжает инспекция из губернского жандармского управления. Смотритель просил господ революционеров «соответствовать».
В понедельник в пересылке было тихо и уныло.
В канцелярии ни одного посетителя. Заключенные, заросшие щетиной (специально два дня не брились), сидели взаперти в своих камерах и с постными лицами штудировали книги духовного содержания.
Жандармский полковник со свитой обследовал помещения…
Распахнулась дверь большой спальни, и ворвавшийся первым Побылевский закричал: «Встать, канальи!», хотя заключенные сразу вытянулись по струнке. Свита входила, будто икону вносила, и «икона» (господин полковник в позолоте пуговиц, орденов и аксельбантов) бархатным голосом заговорила:
— Господин капитан, вы уж того, слишком…
— Нельзя-с никак иначе, ваше превосходительство, — молодцевато отрапортовал Побылевский, — строгости, только строгости! Тут сидят главные преступники.
Полковник поморщился и осведомился:
— Жалобы имеются?
Жалобы не заставили себя ждать:
— Газет не дают, — роптали заключенные. — Свиданий с родными не разрешают. В карцере гноят.
— Господин полковник, я письмо министру написал, — заявил Дмоховский. — За ничтожную провинность меня лишили прогулки.
Весьма довольный услышанным, полковник все же пробурчал:
— Господин капитан, излишне усердствуете.
И поспешил ретироваться.
На следующий день, когда инспекция уехала, Рогачев, нацепив бумажные эполеты, устроил в столовой «разнос» смотрителю:
— Господин капитан, — выговаривал Рогачев Побылевскому под одобрительный хохот присутствующих, — я безмерно огорчен увиденным: преступники все еще живы, а некоторые даже шевелятся. А посему приговариваю вас к штрафному бокалу вина.
«Приговор» был тут же приведен в исполнение.
Второго марта наконец-то состоялось свидание с маменькой. Долго она добиралась до Мценска!
Маменька засыпала его вопросами, рассказывала о Григории, о себе и случайно проговорилась, что пришлось продать дом. Теперь она со старшим сыном снимает флигелек.
— Почему же ты мне не писала? — упрекнул ее Мышкин. — Я бы запретил тебе приезжать.
Он рассердился. Впрочем, как он сам раньше не догадался, что такое путешествие ей не по средствам?
— Ипполит, когда еще бог даст увидеться, — сказала маменька, и Мышкин отвернулся, чтоб не видеть ее слез.
Переведя разговор на другую тему, он спросил, есть ли для него письма. Маменька порылась в кошельке и протянула конверт. Мышкин чуть не подпрыгнул: Фрузя объявилась! Ведь еще в петербургской предварилке он сообщил ей адрес матери.
…Дрожащими руками он вскрыл письмо… Почерк знакомый, но это не Фрузя.
«Прошу тебя, Ипполит, по старой дружбе рассказать твоим товарищам, что я человек мирный, зла на них не держу, и помогал тебе в трудный момент, и горю желанием принести пользу обществу. Пускай они динамит в меня не кидают, а также выстрелы не производят. Пусть лучше застрелят начальника нашей канцелярии надворного советника г. Толмачева — прохиндей порядочный, ретроград, не подписал мое повышение по службе. А я при случае всегда рад оказать услугу. Почитающий тебя В. Л».
«Ай да Лаврушкин, ай да шельма!» — рассмеялся Мышкин.
— Маменька, а других писем не было?
Других не было. Мышкин поймал себя на том, что до последнего момента твердо верил: маменька должна была привезти письмо от Фрузи.
Свидание окончилось. С маменькой договорились, что она придет на следующее утро.
Размышляя о странном молчании Супинской, Мышкин медленно брел по коридору и на лестничной клетке столкнулся с Войнаральским.
— Послушай, Порфирий Иванович, — спросил Мышкин, беря Войнаральского за пуговицу халата, — как ты думаешь, почему нет известий от Фрузи? Ссыльных же не лишают права переписки?
Войнаральский промычал нечто невнятное и отвел глаза.
— Постой, ты что-то знаешь? Она заболела? Ее отправили на каторгу?
— Месяц назад я получил письмо от Зарудневой, — тихо ответил Войнаральский, по-прежнему избегая взгляда Мышкина. — Боялся тебе говорить… Но раз уж спросил… Фрузя умерла. В ссылке… Подробностей Заруднева не сообщает.
Пуговица от халата осталась у Мышкина в руках.
…Он лежал один в пустой спальне, уткнувшись головой в подушку, когда в комнату вбежал Петр Алексеев.
— Мышкин, поздравляю! Царя бомбой разорвало!
Мышкин сел, потер ладонями виски. Алексеев с удивлением смотрел на товарища.
— Так ему и надо! — процедил сквозь зубы Мышкин. — Казнили главного палача.
Смотритель Побылевский нервно мял папиросу:
— Вы, конечно, рады? — допытывался он у Мышкина.
Мышкин не отвечал. Капитан нащупал коробок, закурил, пустил синеватую струю дыма.
— Господа, господа, опомнитесь, — сказал Побылевский. — Подумайте, что вы натворили! Народ скорбит… Надеетесь на милосердие молодого императора? Одно я знаю — а сужу по своему личному опыту: на службе у меня менялось много начальников, и каждый следующий был еще круче. От новой метлы добра не жди.
4
Повторялось его путешествие в Сибирь. Тот же маршрут: знакомые камские берега, чугунка до Екатеринбурга, почтовые тройки до Тюмени. Правда, на этот раз Мышкин путешествовал в сплоченном сообществе кандальников, к которым по дороге подключались новые партии ссыльных и политкаторжан. После Тюмени заключенных расковали. Они шли колонной под конвоем конных жандармов. Можно было ехать на подводах, на которых везли вещи, но большинство предпочитало двигаться пешком. «Хватит, насиделись», — шутили ветераны централок, ну, а молодому пополнению, естественно, было веселее в общем строю.
Этап напоминал кочующий съезд, участники которого представляли все разновидности российских революционных кружков.
Теоретическая дискуссия уступила место простому обмену информацией о деятельности групп.
В этих сообщениях Мышкин находил много любопытного для себя. Оказывается, скромная девушка Соня Перовская, которая тоже была в числе «193-х», стала одним из руководителей Исполнительного комитета. Она же пыталась устроить побег Мышкину по дороге в новобелгородскую тюрьму, но жандармы, приняв меры предосторожности, обманули боевиков: его посадили на поезд не с «арестантской платформы», а на товарной станции.
И Андрей Желябов проходил по «большому процессу». Конечно, Мышкин должен был его видеть (наверное, видел, но не запомнил). Эти молодые люди через два года после «процесса 193-х» заставили трепетать в страхе Российскую империю!
…Попов знал всех: Перовскую, Желябова, Кибальчича, Александра Михайлова, Фигнер…
«Где сейчас Вера Фигнер?» — спрашивает Мышкин.
«Она была в Петропавловке, — отвечает Попов. — Не думаю, чтоб ее привезли сюда. Женщину в Шлиссельбург — это слишком жестоко».
«Мне рассказывали, что члены Исполнительного комитета имели одинаковые права. Но кто из них главенствовал?»
«Все были равны. Однако если б не случайный арест Александра Михайлова, то, мне кажется, „Народная воля“ существовала бы до сих пор».
Внизу хлопает форточка. По коридору гулким эхом разносится голос смотрителя:
— Опять стучишь, пятый! Предупреждаю: еще раз услышу — упеку на десять суток в карцер.
…Если бы раньше Мышкину предложили на выбор его нынешнюю судьбу или возможность выйти вместе с Гриневицким и Рысаковым на набережную Екатерининского канала, то есть если бы было только дна пути, он, не задумываясь, выбрал бы второй: лучше умереть с бомбой в руках, чем ежедневно слушать крики этой бешеной собаки.
Кандальная команда передвигалась этапами на восток. Предстояла зимовка в хорошо охраняемом остроге, и мечты о побеге (пусть призрачные и мало реальные) теперь откладывались до весны. Остановка в Иркутске совпала еще с одним печальным обстоятельством: умирал Лев Дмоховский. И раньше приходили тяжелые вести о гибели друзей, но тут на глазах заключенных смерть душила всеобщего любимца. Слушая сухой, надрывный кашель Дмоховского, каждый думал о своей судьбе: вот так и он свалится где-нибудь на этапе. Перспектива выжить, уцелеть весьма проблематична; кто знает, что ждет впереди? Гораздо больше шансов сгореть от чахотки, простудиться напрочь в карцере или подхватить какую-нибудь смертельную заразу в тайге.
В Сибирь Льва Дмоховского сопровождала сестра. Здоровая, энергичная девушка, она весь путь от Тюмени до Иркутска прошла за телегой, на которой везли ее брата. Самоотверженно ухаживая за больным, она, сама того не ведая, помогала и остальным заключенным. И вот трагический конец: прошагать пол-Сибири, чтобы похоронить брата.
…Льва Дмоховского отпевали в тюремной часовне. Священник бормотал молитвы и махал кадилом. Полукругом возле гроба стояли товарищи, держа в руках зажженные свечи. На их лица было страшно смотреть. Даже смотритель тюрьмы выглядел несколько смущенным и часто крестился.
Смолк голос священника. Тишину разорвали горькие рыдания Дмоховской. Надзиратели застыли в дверях, не решаясь поднести крышку гроба. Смотритель задергался, озираясь по сторонам.
Дмоховская припала к мертвому телу, затихла. Тогда Мышкин сделал шаг вперед и заговорил.
Он вспоминал, каким Дмоховский был отзывчивым и добрым, он искал слова, способные смягчить горе сестры.
…При первых звуках его голоса надзиратели встрепенулись, но смотритель дал знак, чтоб Мышкина не прерывали, — очевидно, он надеялся, что надгробная речь успокоит заключенных.
— В России не счесть бедных матерей, рано потерявших своих сыновей или насильственно с ними разлученных. Безмерно их горе, но пусть они гордятся своими детьми, которые добровольно вступили на путь народных защитников! Мы пришли в революцию не за поместьями или чинами и не искали легкой жизни. В награду мы получили каторгу и тюрьмы, но мы знали, на что идем. Мы обречены, смерть косит наши ряды, но у нас не было иного выхода. Мы не могли молчать, не могли равнодушно наблюдать те безобразия, которые творятся в нашей стране. Наших отцов забивали до смерти шпицрутенами, их обменивали на борзых щенков, да и мы сами, несмотря на «дарованные вольности», имеем прав не больше, чем дворовые собаки. От крепостной эпохи осталось презрение к человеческой личности. Вся жизнь построена по принципу беспрекословного подчинения начальству. Хозяин-барин до сих пор самодурствует и в семье, и в обществе. На нас смотрят как на безгласных, покорных рабов, которые должны слепо исполнять то, что приказывают сверху, и с благоговейным патриотическим восторгом принимать крохи милости, кои соблаговолит нам кинуть «заботливый» царь. Своей загубленной жизнью, непрекращающейся борьбой, смертью, в конце концов, нам надо доказывать, что мы не скоты, не быдло, а люди, способные сами определять свою судьбу. Мы не боимся правительственного кнута и презираем либеральную подачку, тюремный пряник. Нас не купить и не сломать. Да, русская интеллигенция приносит себя в жертву, но в этом состоит наша святая обязанность перед памятью замученных отцов и несчастных матерей. Жертвы не напрасны: мы верим, что из праха борцов, забитых палачами, вырастет дерево русской свободы!
…Первым опомнился поп, который истошно завопил:
— Нет, врешь! Не вырастет, не вырастет!
По знаку смотрителя на Мышкина набросились надзиратели и отвели его в карцер.
Однако настоящим «ценителем» ораторского искусства оказался Иркутский губернский суд: «импровизацию» в тюремной часовне он оценил по высшей шкале, на «пятерку» — на пятнадцать лет каторги.
В народе говорят: «от сумы и тюрьмы не уйдешь». Два варианта, выбирай любой. Нищета ему не грозила — он хорошо зарабатывал, — так угодил на каторгу. Впрочем, удивляться нечему, это сословная «привилегия»: мастеровых, непокорных хозяину, сажали в тюрьму; взбунтовавшихся крестьян пороли и отправляли в рудники… Он сын крестьянки. Его отец — солдат. А скольких «служивых» он встречал на каторге! Еще Петр Первый рубил головы стрельцам. Расправа над армией — в традициях царского правления. Для низших классов были всегда широко распахнуты тюремные ворота. Добро пожаловать! Вот к духовенству относились «с почтением», просто ссылали в отдаленные монастыри… Так ли? Надо уточнить у Попова, он из духовных и большой знаток истории.
Попов ответил длинной тирадой:
— Духовенство преследовали жестоко и беспощадно. Раскольников в первую очередь держали в острогах. Со времен патриарха Никона борьба за место на алтаре не прекращается. Любое вероотступничество строжайше наказывалось. Пойми, церковь — это идеология, а потому правительство особенно усердствует.
— Кого же оно милует? Дворян? Но только на моем процессе две трети обвиняемых были из «столбовых». Значит, снисхождение проявляется лишь к представителям высшей знати.
— А декабристы? — напомнил Попов. — Князь Трубецкой, князь Волконский, князь Оболенский… Старожилы отечественной каторги! Нам можно гордиться такой преемственностью.
— Прелестную ты нарисовал картинку. Получается, что из ста миллионов православных от тюрьмы избавлены несколько человек: члены царской семьи и министры?
— Как бы не так! Здесь, в цитадели, сидела первая жена Петра Великого царица Евдокия Лопухина и его сестра Мария Алексеевна. Всесильный временщик Бирон тоже погиб в этих стенах.
Получив такой ответ, Мышкин даже развеселился и отстучал свое резюме:
— Нам повезло. Мы родились в стране, где никому не дано «уйти от тюрьмы», разве что только самому царю.
Но Попов развеял и эту иллюзию:
— В Шлиссельбург Екатериной Второй был заточен законный император российский Иоанн Антонович. Убит при попытке поручика Мировича освободить его.
…Знакомство с историей всегда обогащает. Может, теперь двадцать пять лет каторги солдатскому сыну Мышкину кажутся фактом, не достойным внимания?
Над мрачными крепостными воротами, распластав крылья, повис двуглавый орел.
На воротах медью выведено: «Государева».
Левая половина ворот приоткрылась. Мышкин вступил в огромный полутемный коридор, освещенный мерцающим пламенем керосиновых ламп. Заскрежетав, захлопнулась створка, и невесть откуда взявшийся унтер просипел голосом уголовника с Бадазанковской станции:
— Тут, брат, свои законы, привыкай поворачиваться. — И, игриво ткнув Мышкина в бок связкой ключей, добавил заговорщицким шепотом: — Отсюда, брат, не выходят. Отсюда — на вынос только.
Железные решетчатые галереи опоясывали этажи; чем дальше, тем коридор становился шире, сотни огоньков ровными рядами уходили вглубь (каждая лампа стояла на откинутой форточке) и там сливались в параллельные линии, — за видимой границей коридора угадывались еще более обширные помещения.
— Это, барин, дом казенный, — пропел, фальшивя, унтер и, подавив короткий смешок, четко отрапортовал: — Для вас, ваше благородие, все дороги открыты, куда изволите?
Мышкин указал на первую дверь слева, и унтер, опередив его, щелкнул запором.
Старик крестьянин испуганно вскочил с койки, прикрывая руками торчащий из-за пазухи хвост осетра. Вглядевшись в лицо Мышкина, он перекрестился и запричитал:
— Благодетель! Православных обижают, грабют среди бела дня! Лошадь отобрали за недоимки. — Он посторонился, и Мышкин увидел в углу огородные грядки с торчащей на меже сохой. — На козе пахать приходится.
Мышкин поискал глазами козу, а старик, угадав его мысли, пояснил:
— Ее вывели на прогулку. Животине тоже надо продовольствоваться.
— Кто тебя здесь держит? — спросил Мышкин.
— Исправник, батюшка, исправник. Мы народ пугливый, а исправник нас судит и сокращает.
— Давай руку, — сказал Мышкин, — я выведу тебя на волю.
Старик покосился на унтера и хитро прищурился:
— А ежели потребуют письменный вид? А письменный вид — за царевой печатью. Откель печать возьмешь?
— Зачем тебе царь? Я же предлагаю тебе волю.
Старик покачал головой:
— Нельзя без царя и начальства. И потом, куда я денусь, горемычный? Мы здесь всем миром привыкши. Солдат с ружжом нас охраняет. Казенный харч подают. Грядка маленькая, но своя. — И, преданно уставившись на унтера, затараторил: — Не, барин, мы зла на начальство не имеем. Уйди, не смущай душу!
Унтер захлопнул дверь, щелкнул замком и повел Мышкина по коридору. Остановившись около одной из камер, заглянул в глазок и поманил Мышкина рукой.
Мышкин вошел в просторную горницу, стукнувшись головой о притолоку. Исправник Жирков в подштанниках и нательной рубашке сидел за столом и чистил ножичком грибы. При виде Мышкина Жирков засуетился, полотенцем смахнул крошки, накинул на плечи форменный китель, отодвинул табурет, предлагая присесть:
— Слава богу, явились не запылились, — заговорил Жирков снисходительным, развязным тоном. — В управлении сидят не чешутся, ворон считают. А тут крыша прохудилась. Службу забыли, в команде недокомплект. Вот, ваше благородие, гляньте на это чучело, — Жирков показал на унтера, и унтер, потупив глаза, отвернулся, — как он, каналья, с карабином обращается? Дуло не чистит, затвор не маслит, придет «сицилист» с бомбой, он и пальнуть в него не сможет, с трех шагов не попадет.
— А зачем социалисту сюда являться? — осторожно осведомился Мышкин. — Или много политических заключенных?
— Да что вы, батенька, меня, старика, разыгрываете? — обиделся Жирков. — Я ж читал секретную инструкцию. Нынче вся Россия на политике помешалась. У меня есть способ, как супостатов распознавать. Как видишь человека — первым делом хватай за шиворот. Ежели он не ерепенится и ведет себя смирно, значит, благонадежный. Ежели начинает дергаться, истинный крест, революционер. Так что «сицилист» обязательно на выручку «товарищам» явится. Бомбу метнет — потом дров не соберешь. Эх, батенька, служба наша тяжелей каторги! А штабные совсем ополоумели, с губернскими барышнями запарились.
— Раз служба каторжная, почему не выйти в отставку? — спросил Мышкин. — Купите домик в деревне и собирайте грибы.
— Рад бы, батюшка, да не положено. Кто арестантов будет караулить? Арестанта упустишь — так назавтра он тебя самого в острог посадит. И потом — пенсия. С пенсией в кармане к жулику Фокину в сторожа можно наняться. А грибки собирать нам и сейчас никто не мешает. Располагайтесь, ваше благородие, грибочки и водочка еще никому не вредили.
…Унтер, пританцовывая, щелкая пальцами, гримасничая и кривляясь, вел его на верхние этажи по скрипучим железным галереям. Керосиновые лампы светили, как лампадки под образами, в раскрытые форточки выглядывали люди, которых Мышкин когда-то где-то видел. Пожилой екатеринбургский телеграфист (его худое, аскетичное лицо желтело над лампой, как икона в рамке) проводил Мышкина строгим взглядом и бросил вслед:
— Которые особняком держатся и водку не употребляют, известно, птица важная, на ревизию следуют.
Мерцали прерывистыми, ровными линиями нижние галереи, а сверху нависали новые этажи. Где же конец этим коридорам?
Унтер вдруг замер, прислушался, потом рывком распахнул дверь ближайшей камеры, а сам отскочил в сторону и залег, укрывши голову полами шинели.
— Осторожней, ваше благородие, — услышал Мышкин свистящий шепот, — он бомбами кидается.
В дальнем углу, камеры стоял человек с круглым свертком в руках. Слабый отблеск лампы освещал лишь ближний угол, и лицо человека со свертком скрывал полумрак.
— Здравствуй, я Мышкин!
— Здравствуй, Мышкин! Я Гриневицкий! — сказал человек из темного угла.
— Здесь темно, — сказал Мышкин, — пойдем со мной. Может, мы вместе найдем выход из этого чертова лабиринта?
— Нет у меня выхода, — глухо ответил Гриневицкий. — Да и не было. Начались аресты, нас кто-то предал, мы торопились. После того, как ОН не поехал по Малой Садовой, оставался последний шанс… Бомба Рысакова покалечила лошадей. ОН вылез из кареты, я слышал, ему предлагали другой экипаж. ОН отказался и направился прямо ко мне. ОН увидел меня, я понял, что ОН сразу обо всем догадался. ОН не крикнул, продолжал идти. Его глаза застыли, потеряли всякое выражение. Я мог швырнуть бомбу ему в ноги… Бомба разорвалась посередине, на одинаковом расстоянии от нас обоих.
И снова Мышкин плутал по галерее. Откуда-то снизу доносилось тихое церковное пение. Унтер исчез.
Двери, двери, двери… Мерцают лампады-лампочки. В камерах какое-то движение, голоса, но в форточку никто не выглядывает. Не хотят или боятся?
Унтер вынырнул из-за поворота и сказал голосом смотрителя Побылевского:
— Господа, господа, опомнитесь! Подумайте, что вы натворили! От новой метлы добра не жди.
Теперь унтер вышагивал неторопливо, солидно. Постучал в одну из камер, выждал несколько секунд, распахнул дверь:
— Пожалуйте-с!
Якутский губернатор оторвался от чтения бумаг, повернулся к двери, поднял подсвечник (Мышкин ощутил на своем лице жар трех свечей) и, узнав вошедшего, иронически улыбнулся:
— Рад, что вы без этих… железок. Однако к делу. В нашем медвежьем углу редко встретишь умного человека. Можете быть со мной откровенны.
— Как вы сюда попали, ваше превосходительство? — спросил с удивлением Мышкин. — Ведь у вас есть поместье, деньги, свобода?
Криво усмехнулся губернатор и поставил подсвечник на стол.
— Опять вы видите во мне только бездушного бюрократа. По-вашему, получается, что судьбы народные нас совсем не волнуют? В стране неурожай, в южных губерниях холера, мужик отказывается работать. Назначишь нового чиновника — глядь, он уже успел провороваться. Где взять честных людей? Морока, а не служба.
— Бросьте службу, отдохните в Карлсбаде, на водах!
— И вы займете мое место? Критиковать и витийствовать много охотников, а вот помогать правительству страну из грязи и нищеты тащить — тут добропорядочный интеллигент умывает свои белы ручки. Знаю, мужику вы наобещаете с три короба, а что конкретно сможете дать?
— Он сам возьмет то, что ему принадлежит по праву.
— Мужики захватят усадьбы, порубят леса и сады, поделят землю на тысячи клочков, и каждый вцепится в этот клочок; удачливые будут богатеть, бедняки — разоряться… Где же выход? Может, общины организуете? Сами говорили: крестьянин привык спустя рукава, работать на барина, не станет он работать и на чиновника. Что же вы предлагаете России? Республику? Анархию? Польша отделится, Финляндия провозгласит свою независимость, Германия приберет к рукам пограничные области. Любая волость захочет стать государством. Начнется либеральная вакханалия. Страна ослабеет — вот тогда вы вспомните о власти. Пошлете войска на усмирение бунтов, назначите своих губернаторов. Заставите мужика молиться «революционному царю»? И опять в России империя, опять проблемы. Может, в этом и заключаются ваши истинные намерения: сесть самим в правительственные кресла? Кресла мягкие, удобные. Пощупайте, какая обивка.
— Каждый меряет на свой аршин, ваше превосходительство. Возможно, нам многое неясно, но мы мучаемся над одной проблемой: как облегчить жизнь народу. Вы же обеспокоены только тем, чтобы сохранить власть. Пугаете хаосом, беспорядками — дешевая демагогия, рассчитанная на обывателей.
— А землю пашут революционеры? Башмаки и портки шьют студенты? Салом и хлебом торгуют профессора? В России всегда почитался хозяин, купец, работник, то есть люди, которых вы иронически называете «обыватели». Книжники и вольнодумцы приносили лишь смуту.
— Прошу заметить, ваше превосходительство, одну характерную деталь в ваших рассуждениях: вы усиленно ищете виновных. Действительно, кто виноват, что Россия отстала от Европы лет на пятьдесят, что экономика страны на допотопном уровне? Все благие реформы с треском проваливаются или приводят совсем к противоположному результату. Что тормозит прогресс — ограниченность царя, бездарность министров, прогнивший режим правления? Нет, утверждаете вы, виноваты инакомыслящие! Весьма удобная позиция.
— С такими взглядами, господин Мышкин, вы не жилец на этом свете. Сожалею, но ничего не могу для вас сделать.
Все выше подымался Мышкин по железным галереям, и внизу, в бездонном полумраке этажей, мерцали тысячи огоньков. Церковная музыка смолкла. Из форточек некоторых камер несло запахом ресторанной кухни и слышались отголоски разухабистого пения цыган. И, уже ничему не удивляясь, Мышкин прошел в дверь, предусмотрительно распахнутую унтером, и оказался в большой светлой зале, пол которой был застлан пушистым белым ковром. Молодцеватый высокий генерал в гвардейской форме, с голубой широкой лентой через плечо, резко повернул голову и сделал несколько шагов навстречу.
— Поручик Мирович? — властно и холодно спросил генерал. Он пристально всматривался в Мышкина, словно что-то вспоминая. — Унтер-офицер, стенограф… — на знакомом по портретам бакенбардном лице проступила улыбка. — Ну, нашел свою правду? И не лень тебе по галереям шататься?
— Успели доложить? — изумился Мышкин.
— Да мне, унтер, все про тебя известно, — усталым, чуть ли не извиняющимся тоном протянул генерал. — Водку не пьешь, с полячкой незаконно сожительствовал, Жиркова обмануть пытался, побеги устраивал… В крепости инструкцию нарушаешь — с пятым номером перестукиваешься, — генерал зевнул. — Мне все докладывают.
— И как народ бедствует, вам тоже известно?
— Пустых речей не терплю, — прервал генерал. — Да пойми, унтер, я самый честный человек во всей России! Другие хлопочут о собственной выгоде, а мне, помазаннику божьему, которому с самого начала предназначен царский престол, какую корысть искать? О народе моем с юных лет печалюсь. Наше государство требует коренной реформы, снизу доверху. Я Манифест подписал, а мне мои министры советовали: «Лучше ничего не делать. Многого — нельзя, малое — не удовлетворяет». Со всех сторон нападали: одни ругали меня за сделанное, другие требовали немедленно следующих реформ. Общество раскололось на враждующие партии. Я пытался всех ублаготворить — не получилось. Партий много, я один, хоть разорвись… И разорвали. Ни в чью благодарность я не верю, на всех не угодишь. Или бомбу кинут, или табакеркой голову проломят. Устал я. Поручика Мировича не встречал?
— А кто он?
— Да есть такой верноподданный. На выручку мне спешит. — Генерал почесал левую бакенбарду. — Как придет, так охрана тут же меня прикончит. Сижу жду.
— Александр Николаевич, — посоветовал Мышкин, — отрекитесь, пока не поздно.
— Странный ты человек, — возмутился император. — Всем предлагаешь отставку или отречение. Революционер называется… Сам говорил, что от власти никто добровольно не отказывается. И потом, я за Россию перед богом в ответе. Малодушие императору не к лицу… — и, вздохнув, добавил: — Ладно, лично тебе могу выдать двадцать пять рублей.
…А в темной галерее Мышкина поджидал Ирод. Он вцепился в плечо и поволок в тридцатую камеру.
— Знай, сверчок, свой шесток, — приговаривал смотритель. — Я человек подневольный. Прикажут — рябчиками буду кормить, прикажут повесить — повешу. Вот ты спишь — инструкцию нарушаешь…
…Кто-то толкал его в плечо. Он открыл глаза. Рыжая борода смотрителя Соколова колыхалась над ним.
— Спишь? — злорадно шипел Ирод. — Инструкцию нарушаешь? Моя воля — моя власть; могу в карцер, могу отодрать плетьми.
Мышкин выпрямился на стуле, сделал попытку встать. Ноги от долгой неподвижности свело судорогой. Он чувствовал себя застигнутым врасплох.
Смотритель удовлетворенно хмыкнул:
— Молчишь? То-то. Ладно, пожалею. Люблю тихих. Кто начальство уважает, тому и на каторге легче. Вот муха, которая в уголок схоронится, до лета проживет, а ту, что жужжит и в стекло бьется, прихлопнут в первую очередь.
И, бросив торжествующий взгляд на дежурных унтеров (немых свидетелей его «победы»), смотритель вышел из камеры.
5
План побега у всех заключенных прочно связывался с идеей подкопа. Хотя еще никому не удавалось бежать таким способом, разговоры о различных видах подземных лазов были чрезвычайно популярны. Поэтому в апреле восемьдесят второго года, впервые завидев издалека забор Карийской тюрьмы, Мышкин подумал: «Наверное, и тут копают», — и не ошибся.
Вроде бы само расположение тюремных помещений благоприятствовало подкопу. Здание тюрьмы напоминало большой ящик. Внутри — пять просторных камер (у каждой свое название, доставшееся по наследству от былых времен: «Волость», «Харчевка», «Якутка», «Дворянка», «Синедрион»), Заключенные спали и обедали в своих камерах, а свободное время проводили в тюремном дворе. Двери камер никогда не запирались, а после вечерней поверки казаки и администрация исчезали со двора. Ночью охрана патрулировала только с внешней стороны забора, невольно ввергая в соблазн каторжан, мечтавших о воле: можно было копать до утра без всяких помех.
Копали из «Харчевки». Чтобы вывести подземный ход за забор, нужно было прорыть саженей пятнадцать. Однако работа застопорилась, когда лаз уперся в слой вечной мерзлоты. Грунт тут был крепче камня, зимой его не возьмешь и ножами, а летом мерзлота начинала подтаивать и яма наполнялась водой.
Предприятие грозило затянуться на несколько лет. Забор — всего пять шагов от «Харчевки» — по-прежнему казался недоступным.
Вновь прибывшие централисты дружно бросились «под землю», и Мышкин безусловно последовал бы за ними, но для него было еще слишком живо воспоминание о неудачном подкопе в новобелгородской тюрьме. Не было бы счастья, да несчастье помогло! Решительно отбросив всяческие подземные проекты, Мышкин тщательно изучил тюремный распорядок и предложил план, который сразу же был принят.
За забором помещались мастерские, куда заключенных отводили на дневные работы. В мастерские отправлялись в любое время и по желанию. Часовой пересчитывал каторжан, но так как те сновали взад-вперед, то его легко можно было сбить со счета.
Если днем кому-то удастся спрятаться в мастерских, часовые не заметят его отсутствия. Конечно, на ночь мастерские запирались, но предварительно прорубить в крыше отверстие, чтобы ночью им воспользоваться, не представляло затруднений: в мастерских и без того стоял вечный стук и грохот, а часовые по лености своей не заглядывали внутрь.
Итак, заключенный, незаметно схоронившийся в мастерской, дожидался ночи, осторожно выбирался на крышу и, когда часовой отворачивался, тихо соскальзывал по стене. Само здание мастерских скрывало беглеца от глаз часового.
Выбраться на волю — это еще полдела. На вечерней и утренней поверке могли недосчитаться беглеца. Товарищи предусмотрели такую возможность и заранее стали приготовлять чучела. На «репетициях» манекен клали на койку, закутывали одеялом, при этом из-под арестантского халата торчали обутые в сапоги «ноги» спящего. Порядок в тюрьме был весьма либеральный, каждый спал, когда хотел. Казак обычно выходил на середину камеры, загибая пальцы, пересчитывал «головы» — вот и вся поверка. Чтоб не вызывать подозрений, манекены предполагалось каждый вечер перекладывать на разные кровати.
Вообще, когда появился план, сулящий реальный успех, из камер посыпались предложения, одно остроумнее другого. В подготовке принимали участие и те, кто намеревался бежать, и те, кто решил остаться до окончания своего срока.
Итак, прежний план, связанный с идеей подкопа, был отброшен, как неудачный. Но выяснилось, что прежний план был сопряжен с убийством своего же товарища…
Странными показались первые дни, проведенные на Каре. Карийцы кисло улыбались централистам, а друг на друга поглядывали с явной враждебностью.
Ночью камеры запирались изнутри: к двери придвигали стол или кровать, а в уборную ходили группами, вооружившись самодельными топориками или кинжалами. Как-то Мышкин встал посреди ночи и, стараясь никого не будить, отодвинул стол от двери. С подушек поднялись взлохмаченные головы.
— Вас проводить? — раздался голос.
— Зачем? — удивился Мышкин и вышел в полутемный коридор.
Его шаги гулко зазвучали в тишине, и, чтоб смягчить звук, Мышкин ступал осторожно, словно крадучись. Дверь уборной резко распахнулась, оттуда выскочил человек в одном нижнем белье и прижался спиной к стене.
— Не тронь, застрелю, — исступленно зашипел незнакомец.
От неожиданности Мышкин замер.
— Да что тут у вас происходит? — спросил Мышкин, стараясь унять охватившую его дрожь.
— А, Мышкин… — прошептал незнакомец и спрятал револьвер. — Завтра сходка, все узнаешь. — Настороженно вглядываясь в глубь коридора, незнакомец продолжал: — Не верь «Синедриону», они заодно с Юрковским.
Где-то скрипнула дверь, и незнакомец прыжками понесся к «Дворянке».
На следующий день Мышкину удалось переговорить с Коваликом.
— У меня впечатление, что тут ждут нападения. Кого? Уголовников? Казаков? Чем все напуганы? Ведь в тюрьме только политические. У многих оружие, можно организовать отпор.
Ковалик, не говоря ни слова, взял Мышкина за руку и повел в баню. Войдя в предбанник, он указал на железную балку, которая крепила огромный бак с водой, называемый «байкалом».
— В ночь под рождество, — сказал Ковалик, — на этой балке повесился Успенский. Загадочное самоубийство. Успенскому оставалось совсем немного до освобождения. — Ковалик бросил острый взгляд из-под пенсне. — Мне сообщили: есть серьезные подозрения, что Успенского повесили. Его обвиняли в предательстве.
Мышкин отпрянул. С минуту он разглядывал железную балку, словно искал следы происшедшей здесь трагедии.
…Значит, самосуд. Те, кто рыли злополучный подкоп, опасались доноса. Успенский не был заинтересован в побеге. На него пало подозрение… Мышкин знал, что Успенский был приговорен к каторге за участие в убийстве студента Иванова, которого Нечаев ошибочно считал провокатором. Теперь Успенского казнили по обвинению в предательстве. Круг замкнулся… Мнительность или отчаяние заставляет видеть в своих товарищах врагов? Сейчас в тюрьме все боятся друг друга. Что же делать?
— Что же делать? — спросил вслух Ковалик, угадав его мысли. — По-моему, «Синедрион» придерживается правильной тактики. Вероятно, нет возможности доказать вину или невиновность Успенского. Гораздо важнее успокоить товарищей и сосредоточить все силы на подкопе.
— Успокоить тюрьму можно одним способом: надо выяснить, был ли Успенский предателем или нет.
Ковалик поморщился.
— Это они выясняют с января. И топчутся на месте. Сегодня мы будем при сем присутствовать… Нас ждали как беспристрастных арбитров. Думаю, нам лучше воздержаться от поспешных суждений.
Сходку назначили после вечерней поверки возле трехсаженного столба (раньше, в «мирные дни», на него нацепляли веревки и устраивали своеобразный аттракцион — гигантские шаги). Пришла вся тюрьма — человек семьдесят. Яцевич выступал от «Синедриона». Не признавая и не отрицая факта убийства, он подробно перечислил репрессии, к которым прибегнет администрация, если узнает о подкопе. Наша задача, говорил Яцевич, не ворошить прошлое, а организовать массовый побег; не время вспоминать мертвых, надо думать о живых.
— Где гарантия, — закричал Костюрин, — что Игнатий Иванов, Юрковский и Баламез не заподозрят еще кого-нибудь в измене? Они готовы вырваться на свободу по трупам товарищей. Петр Успенский был честнейшим, интеллигентным человеком, искренне преданным революции…
Страсти накалялись. Казалось, никто уже не надеялся в споре установить истину. Диковский вцепился в волосы Родионову. Их еле растащили. Михаил Попов (тогда-то Мышкин впервые обратил на него внимание) сказал, что Федор Юрковский ради революции не раз рисковал своей жизнью. «Я, — продолжал Попов, — с Ивановым и Юрковским сидел на скамье подсудимых, правительство приговорило нас к смертной казни…» «Рисковать своей жизнью, — кричали ему в ответ, — личное дело каждого, но никто никому не давал права лишать жизни других людей!»
К столбу вышел Юрковский. Атлетического сложения, чернобородый, он возвышался над толпой и говорил яростно, убежденно:
— От побега отказываются те, кто хочет уйти от революции! В столице «Народная воля» истекает кровью, а мы здесь распустили нюни по поводу смерти жалкого предателя. Когда Успенский почувствовал, что его разоблачили, он предпочел самоубийство позору!
…О чем еще говорил Юрковский? О том, что Успенский играл в карты с начальником караула? Передавал загадочные записки в женскую тюрьму? Не помню, не помню… Кстати, наверно, Юрковского тоже перевели из Петропавловки в Шлиссельбург. Он где-то рядом…
…Как воет ветер! Зима, настоящая зима. Сегодня пришлось отказаться от прогулки. Снегу нанесло по колено. Чем же тогда закончилась сходка? Не могу вспомнить. В лампе совсем маленький огонь, а режет глаза. Я болен? С чего бы? Зазвенело стекло. Ударил снежный заряд. Ого, какой ветер! И стены не помогают. Что же творится на озере?.. Голова плохо работает. И глаза болят…
В камеру вошел Юрковский, стряхивая снег с овчинного полушубка.
— Мы с Диковским добрались почти до китайской границы, — сказал гость, присаживаясь на край кровати, — по у нас кончились продукты. Вдруг видим: поляна, костер, пасутся лошади. Мы двинулись на огонь. Хотели попросить хлеба. Когда приблизились к костру, обнаружили свою ошибку: это были не крестьяне, а казаки. Бежать поздно, нас заметили. Рискнули: авось не за нами погоня, обычный пограничный разъезд. Как только мы вышли к огню, казаки вскочили с ружьями и радостно загалдели: «Вот вас, голубчиков, мы и поджидаем!» Угодили прямо в лапы… Объясни, Мышкин, почему все так глупо устроено? Мы за народ страдали, а окрестные крестьяне на нас, как на зайцев, охотились. Им по триста рублей за каждого пойманного беглеца обещали.
— На девятой станции, под Вилюйском, якуты, шли на меня облавой. Ловить людей — занятие болев выгодное, чем пушной промысел… — Федор, ты успел зайти в соседние камеры? Как там товарищи?
— Колодкевич умер в Петропавловке, — сказал Юрковский. — Впрочем, это ты сам знаешь. Игнатий Иванов сошел с ума…
— Игнатий Иванов был уже ненормальным, когда задумал убийство Успенского.
Юрковский нахмурился, расстегнул полушубок, провел рукой по шее.
— Опять Успенский… Да пойми, дело не только в нем. Многие не хотели побега, опасаясь, что им прибавят срок за соучастие. Казнь Успенского напомнила отступникам, что тюрьмой управляет единая воля.
— И к чему это привело? Заключенные раскололись на два враждебных лагеря. Тринадцать человек подали прошение о переводе в Усть-Кару.
— Но ведь потом никто не препятствовал твоему плану? Значит, акция против Успенского была оправданна.
— Вот как? А что думает об этой «акции» сам Успенский? Приглядись, он стоит за мной, у окна.
Юрковский вздрогнул, глаза его сверкнули. Он гордо выпрямился и процедил сквозь зубы: «Предатель!»
— Почему же, Федор? — раздался за спиной насмешливый голос Успенского. — Кого и когда я предал?
— Ты держался обособленно, ни с кем не дружил. Ты, как филер, прилипал к каждому новичку и выпытывал у него всю подноготную. Когда мы спускались в лаз, чтобы копать землю, то напоследок видели твою скептическую ухмылку. Ты общался в конвойными…
— Скажи проще, Федор: вы убили меня потому, что я не признавал диктатуры «Синедриона». В моей памяти слишком свежи диктаторские замашки Нечаева. Предприятие с подкопом — безнадежная затея, но вас не переубедить. Да, я не участвовал в ваших глупостях, не пел по вечерам песни, не обличал спящих водой. Да, я понимал, что мы надолго изолированы от России. Я не важничал перед новичками, не изображал из себя корифея. Меня интересовали вести с воли, и в разговорах с казаками я не находил ничего предосудительного. Словом, я решил выйти из игры. И только за это вы пригласили меня в баню, на «тайное совещание».
— Невинной жертвой прикидываешься? — Юрковский рубанул ладонью воздух. — Ты думал только о своей шкуре!
— Да, думал. После восьми лет каторги имел на ото право. А о чем думал ты, Федор, когда схватил меня в темноте за горло? И хорошего подручного себе подобрал — Андрея Баламеза! Авантюриста и прилипалу.
— Баламез — верный товарищ…
— Он покорен и послушен силе, — съязвил Успенский, — вот в чем его единственное достоинство. Извини, Мышкин, мне противно общаться с этим человеком.
Мышкин почувствовал, что за спиной больше никого нет. Он вгляделся в бледное лицо Юрковского. Юрковский вытер лоб и отвел глаза.
— Может, мы и ошиблись, — прошептал Юрковский, — но нам столько пришлось потом мучиться… Вспомни голодовку, Мышкин, вспомни, как вся камера бредила в беспамятстве, вспомни Алексеевский равелин. Мы хотели спасти людей от такой участи… Побег провалился случайно, из-за Минакова. Я предупреждал: отпускать на волю надо только сильных, подготовленных товарищей…
— Вы хотели спасти только сильных? И вас не тревожила судьба остальных?
— Мы подчинялись тюрьме, — еще тише прошептал Юрковский. — Тюрьма решала, кого выпускать. Вот Минаков и завалил.
— Замолчи! — крикнул Мышкин. — «Слабый» Минаков пожертвовал собой ради нас, а мы, «сильные», не ответили даже на его прощальные слова.
…За стеной выла метель, бросая в окно горсти снега. И хотя в камере дуновение ветра не ощущалось, огонек лампы метался и коптил.
Мышкин встал, подвернул фитиль и простучал Попову:
— Надеялся ли «Синедрион» на нашу помощь в деле Успенского?
Наверно, для Михаила Родионыча вопрос прозвучал неожиданно, но Попов ответил тотчас, словно в данную минуту размышлял именно об этом:
— Мы понимали, что централисты — народ умный и не кинутся очертя голову в омут страстей. Ваше появление было весьма кстати: не становясь резко ни на ту, ни на другую сторону, вы тем самым как бы указали на необходимость взаимных уступок.
— По-моему, «Синедрион» поручил Ковалику окончательное решение вопроса.
— Ковалик вел себя сдержанно. Это предопределило исход. Но общее успокоение и единение пришло, когда ты предложил свой поистине гениальный план побега.
Тюрьма единогласно предоставила право Мышкину бежать первым. В напарники ему выбрали Колю Хрущева, тамбовского медника, мастера на все руки. Лучшего помощника для дальних таежных странствий трудно было найти.
Накануне вечером «Синедрион» устроил торжественные проводы. Заключенные по очереди прощались со своими «делегатами на волю». Мышкин не заметил ни одного завистливого взгляда, не услышал недоброжелательных слов, наоборот, он чувствовал, что товарищи рады за него и не сомневаются в успехе. Тюрьма снабдила беглецов новенькими черными полушубками, добротными сапогами, картой, приготовила два мешка пшеничных сухарей и сушеного мяса. Войнаральский выдал из тюремной кассы девяносто рублей. Юрковский вручил Мышкину свой револьвер. Рогачев, комически изображая попа, «перекрестил» Мышкина в Казанова, а Хрущева — в Миронова и тут же преподнес им исправные паспорта на соответствующие фамилии. Вечер закончился чтением вслух двух рукописных журналов — «Кара» и «Кукиш». Особое впечатление произвела статья Мышкина в «Каре» о тактике социал-революционеров в легальных условиях (в ней Мышкин повторял свои мысли по поводу государственной службы). Ковалик, смеясь, выразил надежду, что теперь Мышкин непременно добьется места в Сенате и вернется на Кару в качестве царского ревизора…
Днем Мышкина и Хрущева благополучно доставили в мастерскую. Они спрятались в ящиках деревянных кроватей, принесенных якобы для ремонта.
Часов в десять пробили зорю. Значит, поверка прошла и отсутствие беглецов не было замечено.
Хрущев, стоя у окна, следил за перемещениями часового.
Мышкин осторожно поднял люк. Беглецы замерли, но часовой ничего не услышал и проследовал к дальнему крылу ограды.
Землю замели веником, взобрались на крышу, стащили вещи, мешки и прикрыли люк. От глаз часового их скрывало четырехвершковое бревно, выступавшее поверх крыши. Хрущев первым спустился по стене, обращенной в сторону тайги. Мышкин на веревке подал мешок. Внезапно раздались голоса. Хрущев припал к стене, а Мышкин, распластавшись за бревном, вытащил револьвер.
Группа солдат прошла между мастерской и тюремной оградой, остановилась около часового. Солдаты хвастались, что достали водки. Потом голоса смолкли. Солдаты направились к своим домикам. Мышкин спустил второй мешок и соскользнул вниз.
Сначала они ползли, крадучись, перебегали, потом бросились во весь дух к темной сопке. У первых кустов перевели дыхание.
Далеко, посреди ровной, пустой площадки, залитой лунным светом, чернел квадратный ящик тюрьмы. Там, в камерах, товарищи сейчас говорили о беглецах… И странное дело: только-только очутившись на свободе, Мышкин захотел обратно, к друзьям. Сказывалась привычка к обществу, к крыше над головой…
Но его ждала тайга, таинственная и чужая.
Казалось, на этот раз Мышкин все рассчитал точно.
Добравшись до Шилки, они купили в станице лодку и спустились по Амуру до Благовещенска. В Благовещенске сели на пароход, «прошлепали» к Хабаровску, потом вверх по Уссури к Владивостоку. Не доезжая до города, сошли в Раздольной (опасаясь проверки документов на пристани, Мышкин решил подстраховаться) и во Владивосток прибыли ночью на крестьянской подводе.
Кажется, он все учел, однако предвидеть события, разыгравшиеся на Каре, не мог.
Вопреки плану, следующих беглецов выпустили через неделю после ухода Мышкина и Хрущева. И этот побег прошел незамеченным. Ободренная успехом, тюрьма заторопилась. Минаков и Крыжановский были застигнуты часовым, когда вылезали из мастерской. Их поймали. Начальство забило тревогу, в тюрьме произвели тщательную проверку и обнаружили нехватку шести человек. Фотографии беглецов тотчас же разослали по окрестным деревням. Станичный атаман, проверявший паспорта Мышкина и Хрущева, когда те покупали лодку, вспомнил фамилии, указанные в документах.
И владивостокская полиция уже начала искать Казанова и Миронова. Хозяин гостиницы потребовал предъявить паспорта. Вечером в номер беглецов явились агенты охранки.
Да, его вины в том не было, но сейчас, вспомнив побег, он опять отдался во власть горьких мыслей.
Фатальное невезение? А может, вновь была допущена ошибка? Зачем он стремился во Владивосток? Остались бы в Раздольной, нанявшись на лето к какому-нибудь богатому купцу, к осени скопили бы деньжонок и перешли китайскую границу…
Он ворочался с боку на бок (шорох за дверью, его рассматривают. Дежурный унтер отошел. Наступила долгожданная пауза, во время которой он обычно проваливался в забытье, — сон не приходил) и пытался думать о посторонних вещах. Не получалось. Тогда он начал припоминать, как плыл по Амуру, как ночевал в тайге.
…Постепенно вырисовывалась чистая поляна, посредине которой возвышалась одинокая, совершенно отвесная скала строгой кубической формы. На вершине скалы росли могучие лиственницы (он понял, что засыпает, и приготовился наблюдать картины своего путешествия — такое с ним случалось неоднократно). Коля Хрущев тащил сушняк, отламывал тонкие веточки, подстилал бересту — он умел разжигать костер одной спичкой. Медведь на отмели застыл с поднятой лапой, не обращая внимания на проплывающую лодку. Станичный атаман, почему-то одетый в жандармскую форму ротмистра Соколова, подозрительно щурился и прятал их паспорта в карман. Черная туча, глухо грохоча, закрывала полнеба, крупные волны раскачивали лодку, хлестал косой ливень, солнце откуда-то сбоку зажигало водяные брызги, расцвечивая горизонт радугой. Хрущев разводил костер и исчезал; тогда появлялись какие-то люди, косоглазые, с коричневыми лицами; они усаживались у огня, цокали языками, качали головами, явственно слышалось пение якутских шаманов (это было что-то новое, в прежних снах подобные картины не возникали). Тайга поредела, деревья разномастной толпой бежали на запад, перепрыгивая через узловатые корни и старые пни; молодая сосна, споткнувшись, падая, уцепилась за высокую ель, и та, словно солдат на поле боя, волочила товарища на своей спине; сбившись в кучу, деревья, словно задохнувшись, испуганно взметнули в небо зеленые руки — узкая просека, окаймленная небольшим рвом, как стена, преграждала им путь. Эту просеку не перейти. Нужно копать. Он снял плинтус, приподнял широкую дубовую доску и спустился в подпол. Слабый отсвет керосиновой лампы пробивался сквозь щель подземелья. Стражники могли ворваться каждую минуту, заколотить доску наглухо гвоздями и тем самым похоронить его заживо. Надо было успеть выбраться во двор. Лежа на левом боку, он линейкой, зажатой в правой руке, ковырял грунт. Линейка ударилась о что-то твердое, выбила искры. Отбросив линейку, он нащупал булыжники, которыми мостили двор. Свобода близко. Последнее усилие, булыжники выворочены. Он вылез наружу… и оказался в тридцатой камере Шлиссельбургской крепости. Смотритель Соколов, широко расставив ноги, стоял над ним и злорадно ухмылялся. Значит, произошла ошибка, он делал подкоп не в ту сторону! Мышкин опять юркнул в лаз, начал яростно орудовать линейкой. Потом вскочил на почтовую тройку и помчался, нахлестывая лошадей. Конные казаки гнались следом, стреляя в воздух. Казаки приближались. В стороне мелькнула охотничья заимка. Скорей туда! Он спрыгивает с повозки и буквально перед носом преследователей захлопывает дверь. Уф, теперь можно передохнуть. Но это не охотничья избушка. Он снова попал в тридцатую камеру. Смотритель Соколов с самодовольной улыбкой расчесывал пятерней свою рыжую бороду…
Всю ночь он куда-то бежал, отстреливался, прятался, но в конце концов оказывался в шлиссельбургской тюрьме. Он проснулся, чувствуя себя больным, физически разбитым, и это пробуждение было как продолжение ночных кошмаров.
Вошли унтера, заставили его подняться, заперли койку. В коридоре мелькнула рыжая борода и серебряный эполет ротмистра.
После утреннего чая неожиданно застучал Попов. По галереям сновали унтера, переговариваться было рискованно, но, вероятно, предыдущий разговор задел Михаила Родионыча за живое.
— В убийстве Успенского, — сообщал Попов, — «Синедрион» не принимал участия. Нас поставили перед свершившимся фактом. Но если бы мы поддержали требование тюрьмы и занялись расследованием, то скомпрометировали бы наиболее активных устроителей побега. Вражда могла вспыхнуть с новой силой, началось бы сведение счетов…
Внезапно стук смолк. Мышкин услышал, как впизу хлопнула дверь и на всю тюрьму пророкотал голос Ирода:
— Коли будешь стучать — свяжу. Я выдеру тебя плетями. Читал шестой параграф инструкции? Так помни!
Скотина, он грозит плетьми! Мало того, что нас запрятали живьем в могильные склепы, мало того, что нас душат поодиночке, — так еще и издеваются! Решил, что мы запуганы и сломлены? Какая сволочь, какая грязная скотина!
Он заметался, забегал по камере, хотел было барабанить кулаками в дверь, по вдруг в голову пришла простая, ясная мысль: «Зачем медлить? На что надеяться? Колодой гнить, упавшей в ил? Нет, мы еще себя покажем! Конечно, не хотелось бы пачкаться с этим ничтожеством-смотрителем, да делать нечего: едва ли зайдет к нам кто-либо из высокопоставленных палачей!» И, подумав так, Мышкин сразу ощутил прилив сил, спокойствие и уверенность.
После обеда неугомонный Попов застучал снова, но Мышкин не ответил. Разговоры сейчас ни к чему. Главное — не торопиться, рассчитать каждое свое движение.
Наступило время ужина. На откинутую форточку поставили дымящуюся тарелку и кружку. Не подымаясь со стула, Мышкин крикнул:
— Двигаться не могу. Опухли ноги.
В коридоре послышался короткий смешок. «Затих, голубчик, намаялся», — послышался чей-то голос.
Дверь осторожно отворилась. Унтер нес на вытянутых руках тарелку и кружку. Лицо его выражало усердие, а правое веко дергалось, будто в глаз что-то попало.
Дверной проем закрыла квадратная фигура Соколова. Смотритель кашлянул, почесал бороду и заговорил рассудительно:
— Ежели ты тихо, то и я злобы не держу, врача завтра вызову. Ежели притворяешься…
Унтер приблизился к столу, поставил тарелку, и тут в лице его что-то изменилось. Почуяв неладное, он заморгал, в глазах мелькнула мольба, рот скривился, точно унтер собирался заплакать. Мышкин схватил тарелку и швырнул тяжелую медь в рыжее пятно, взвизгнувшее в дверях.
В это мгновение он чувствовал себя счастливым.
6
Он лежал в смирительной рубашке, связанный по рукам и ногам, и все его тело было сплошной ноющей раной. На распухших губах он ощущал соленый привкус, один глаз затек, живот как будто раздавили колесом…
Он помнил, как его били сапогами, долго, жестоко; он помнил, как кричал: «Зачем бьете? Расстреляйте, по не бейте!» Возможно, ему почудилось, что вся тюрьма огласилась воплями заключенных, грохотом ударов в запертые двери. Во всяком случае, какой-то посторонний шум заставил жандармов прекратить избиение. Мышкина скрутили, завязали и бросили на койку.
Ему опять не повезло! В последнюю секунду смотритель отпрянул, тарелка со звоном врезалась в железные перила галереи. Он успел заметить, как лицо смотрителя перекосилось… Унтер, принесший ужин, вцепился Мышкину в волосы. Сбежались дежурные… Лет девять назад Мышкин попытался бы отбиться, теперь же послужил легкой добычей для палачей.
Острая боль колола виски, и в такт ей звучали слова шестьдесят пятого параграфа инструкции: «…за оскорбление действием начальствующих лиц суд применяет высшую меру наказания, этой статьей определенную, — смертную казнь».
Словно сквозь сон доходил до него захлебывающийся, торопливый стук снизу. Но как ответить Попову? Даже ноги не слушались.
Все кончено! Суд и расстрел. А на суде он расскажет о зверствах жандармов, о том, как на Каре и в Петропавловке умирали товарищи. Пусть Россия узнает, что творится в застенках!
Связанный, избитый, превозмогая боль и провалы в сознании, он обдумывал свою обвинительную речь на предстоящем суде.
Его развязали на следующее утро и несколько дней не трогали. Правда, на прогулки не выводили, но и в камеру не входили. Еду оставляли в форточке. Попов стучал не таясь, и их перестуку не мешали. Михаил Родионыч ругал Мышкина почем зря, а Мышкин твердил в ответ:
— Я был инициатором побега, я виноват, что мы очутились здесь. Дальше так жить невозможно… Я решился пойти на смерть, чтоб хоть этим попытаться облегчить участь товарищей.
Тридцатого декабря Мышкина повели на допрос в канцелярию.
…В просторном кабинете, застланном пушистым красным ковром, его ожидал жандармский полковник. На письменном полированном столе были аккуратно расставлены серебряные подсвечники и бронзовые безделушки. Давненько не видел Мышкин других помещений, кроме тюремных, а потому с любопытством разглядывал шкафчик стенных часов красного дерева и буфет с затейливыми рюмочками и графинчиками. Пока Мышкин разглядывал мебель, полковник присматривался к нему. Когда их взгляды встретились, полковник прикрыл веки и сказал чрезвычайно вежливо:
— Прошу покорнейше садиться.
Мышкин опустился в кресло и невольно улыбнулся, услышав знакомый польский акцент в голосе полковника.
— Я весьма опечален происшедшим инцидентом, — мягко заговорил полковник. — И мне и вам невыгодно обострять обстановку, — полковник поморщился (Мышкин готов был поклясться, что полковник прикидывает про себя, какие неприятности лично ему может принести происшествие в тюрьме), — однако я вынужден дать ход этому делу. Почему вы покушались на жизнь ротмистра Соколова? Вам известно о последствиях? Может, смотритель вас оскорбил, совершив проступок в нарушение инструкции?
Первые два вопроса были заданы скороговоркой, но по тому, с каким нажимом полковник произнес последнюю фразу (даже глаза его блеснули), Мышкин понял: жандарму важен ответ именно на третий вопрос.
— Инструкция составлена так, — сказал Мышкин, — что позволяет любые издевательства над заключенными. Нет, ротмистр Соколов за пределы параграфа не выходил.
Глаза полковника потускнели. Он сразу потерял интерес к разговору.
— Будьте любезны написать объяснение, — вежливым, скучающим тоном попросил полковник и придвинул Мышкину перо и бумагу.
«Зовут меня Ипполит Никитич Мышкин — ссыльно-каторжный государственный преступник, вероисповедания православного, отроду имею тридцать семь лет, — он покосился на полковника, но тот интеллигентно потупился, — далее на спрос поясняю, что 25 декабря я действительно бросил тарелку в офицера-смотрителя в семь часов вечера; тарелка эта лежала у меня на столе.
Когда был опрошен смотрителем о причине моего поступка, ответил, что хочу смертной казни…»
Мышкин с минуту подумал. Вряд ли эта записка получит огласку. Доводить до сведения жандармов основные тезисы своей защитительной речи глупо и преждевременно. Ну, конечно, как же он раньше не догадался! Комендант крепости менее всех заинтересован в суде над Мышкиным: мало ли что всплывет на следствии? Может, полковник постарается замять «инцидент» и, чтоб подобное не повторялось, смягчит своей властью режим в тюрьме?.. Неожиданный союзник! Есть шанс на благополучный исход.
Он обмакнул перо в чернильницу и дописал:
«Подробное развитие… причин моего поступка я отлагаю до судебного разбирательства, так как, по словам коменданта, это теперь не идет к делу».
Попов с энтузиазмом поддержал догадку Мышкина. Разумеется, до суда не дойдет! Вон сколько дней прошло, а Мышкина даже в карцер не посадили. После Минакова еще одна казнь? Всех не перестреляют. «Вот увидишь, — уверял Попов, — скоро разрешат прогулки вдвоем». Естественно, было большое желание поддаться оптимизму Михаила Родионыча, но Мышкин настраивал себя на худший вариант. Он вспоминал Кару.
Тогда репрессии последовали тоже не сразу после побега. Правда, власти предъявили ультиматум из трех пунктов:
1. Заключенные должны немедленно сдать администрации свое белье, одежду, книги и другие вещи, хранение которых не предусмотрено инструкцией.
2. Надеть кандалы.
3. Побрить голову.
Заключенные ответили, что они готовы в любое время удовлетворить первые два требования, однако унизительную церемонию бритья голов администрация сможет произвести лишь над их трупами.
У тюремных ворот каторжане выставили вооруженные пикеты. Власти сделали вид, что пошли на уступки, и объявили: ультиматум отменяется, заключенные остаются при старых правах. Но как-то ночью в тюрьму ворвались три сотни казаков. Со спящих срывали одежду, сопротивляющихся вязали и избивали. Половину арестантов маленькими группами перевели в другие остроги.
Когда в конце июня закованного в кандалы Мышкина вернули на Кару, он застал в тюрьме разительные перемены. Камеры перегородили, превратив их в клетушки. Заключенных держали взаперти, в уборную не выпускали, парашу разрешали выносить только утром. В камерах стояла дикая вонь и духота — это при сорокаградусной жаре! Отобранная у арестантов одежда гнила, сваленная в кучу. Наиболее ценные вещи растащили солдаты.
Прежнего смотрителя, покладистого и незлобивого Тараторина, сместили с должности, предав суду. Новые начальники, сменяемые почти через каждый месяц, изощрялись в жестокости. Желая отличиться перед губернатором, они придумывали различные нелепицы: заключенных обвиняли в вооруженном бунте, в хищении золота (господи, ну откуда у каторжан золото!), искали в камерах динамит.
…Снова меряя камеру шагами от окна к двери, он бросал своим будущим судьям гневные обличения (отговорив примерно час, он потом мысленно редактировал, сокращал и повторял новый вариант речи, — под рукой не было ни клочка бумаги и поэтому приходилось все учить наизусть). Последнее свое слово на суде — фактически завещание — он хотел произнести так, чтоб содрогнулась вся Россия.
— Офицеров, которые были присланы нас «перевоспитывать», — восклицал он, обращаясь к отсутствующей пока публике, — нельзя даже назвать людьми! И неудивительно: их перевели в Сибирь за воровство, обман, пьянство, проигрыш в карты казенных денег и другие проступки. На Каре, чувствуя свою полную безнаказанность, они демонстрировали вам подлейшие качества своих мелких душонок. Привожу в пример свидетельство арестанта Богдановича, он рассказывал мне о зверствах сотника Пучкова: «Когда мы захотели испить воды, сотник Пучков обнажил саблю и заорал: „Это бунтовщики, разбойники, цареубийцы, бей их прикладом под ребра!“ Нас заперли в маленькую, сырую каморку и без всякой пищи оставили до утра. Помещение кишело тысячами насекомых. Мы легли прямо на пол, а проснулись оттого, что Пучков в сапогах разгуливал по нашим телам, как по ковру». Привожу другой пример, показывающий «трогательную заботу» о здоровье каторжан со стороны начальства. В соседней камере тяжело заболел Тихонов. Мы потребовали врача. Тюремный медик Сергеевский признал Тихонова симулянтом и отказал ему во врачебной помощи. «Симулянт» Тихонов умер на следующие сутки. Труп два дня не выносили из камеры. Призываю в свидетели заключенного Щедрина, которого по приговору иркутского трибунала приковали пожизненно к тачке. С тачкой он расстался только в Алексеевском равелине, где и поведал мне свою историю. После стольких мучений, выпавших на его долю, у Щедрина появились признаки душевного заболевания…
…Почему-то казалось, что судить его будут в том же зале, где происходил «процесс 193-х». Публика займет места в амфитеатре, журналисты очинят перья, первоприсутствующий позвонит в колокольчик, и Мышкин начнет свою речь. По его знаку в зал введут свидетелей — больных и умирающих товарищей, закованных в кандалы, с желтыми, изможденными лицами, больше похожих на мертвецов, чем на живых людей… И тогда он расскажет о голодовке.
…На голых деревянных скамьях лежали карийцы.
Одни, скрестив на груди руки и свесив со скамей ноги, скованные кандалами, застыли неподвижно, словно умерли. Другие глухо стонали: с голодным блеском в глазах, они, не отрываясь, смотрели на стол, где дымился котелок свежих щей. Отворачиваться было бессмысленно. Иногда кто-нибудь пытался приободрить товарищей, но слова застревали в горле, язык не слушался. Чернявский метался в бреду и просил пить.
В камеру, нарочно громко топая, входил жандарм со сковородкой, на которой шипело только что поджаренное мясо. Аппетитный аромат жаркого щекотал ноздри. «Хитер комендант, — думал Мышкин, — раньше нас мясом кормили по праздникам, да и то гнилым, а теперь с кухни приносят филе, мягкие кусочки, перцу и приправы не жалеют… Подливка острая, хлеб в нее макнешь — объедение». Слюна заливала рот. Мышкин закрывал глаза. Солдат выходил из камеры. Шипение сковороды затихало. Топкую пленочку подливки все реже прорывали пузырьки воздуха. Куски мяса с поджаристой корочкой устало ворочались. Когда мясо остынет и обрастет, как льдом, белым жиром — не тот вкус. Вот сейчас — самый сок! Добежать до стола, схватить маленький кусочек (один маленький-маленький кусочек, обмакнуть его в подливу да запить ложкой щей), ведь никто не заметит: товарищи лежат, отвернувшись к стене, а часовой отправился во двор покурить или стоит в коридоре.
Как привязчивую собаку, Мышкин отогнал эту подлую мысль (даже нога дернулась, будто посылала пинок). Но другой голос, голос разумного, интеллигентного человека, начал вещать: «Бессмысленная акция, глупо по существу, преступно для собственного здоровья. Ради чего? Возвращения книг и письменных принадлежностей, разрешения прогулок и курения табака, отмены бритья голов, удаления на день параш, снятия перегородок — так, кажется, вы писали в своем протесте? И ради таких мелочей вы рискуете жизнью? Вот сдохнете, вас закопают, кому’ тогда понадобятся ваши „идеи“? Человек — это тоже большое животное, он создан для того, чтобы рвать зубами пищу, грызть мясо, жевать хлеб. Такое мясо вам больше не подадут. Его сожрут жандармы и будут еще смеяться над вами»…
Хоть бы папироской затянуться, и то легче. Мышкин глотал слюну и впивался зубами в ладонь…
Появлялся комендант — майор Халтурин.
— Ну как, — бодро вопрошал он, — еще никто не умер?
Потом специальной ложкой измерял уровень щей в котелке, пересчитывал, загибая пальцы, куски мяса на сковородке. Когда майор начинал считать, его глаза алчно поблескивали, но уже на середине счета разочарование проступало на его лице. И, внимательно наблюдая за жандармом, Мышкин забывал в эти минуты про голод и чувствовал себя человеком, победившим в себе скота, животное.
На пятый день голодовки есть совсем не хотелось. Звон в ушах, головокружение.
На девятый день голодовки вместо коменданта пришел его заместитель, капитан Тяжелый. Он объявил, что прибыл чиновник губернатора и просит в канцелярию представителей от заключенных. Встать смогли только Мышкин и Ковалик. Когда они появились на пороге канцелярии, чиновник вздрогнул, опустил глаза и во время разговора старался не смотреть на каторжан. Майор Халтурин кидал злобные взгляды, но и он смутился, когда Ковалик, решивший говорить первым, закашлялся и, обессиленный, опустился на стул. Требования заключенных изложил Мышкин. Он же, по просьбе чиновника, перечислил эти требования письменно, закончив свое заявление следующими словами:
«Заявление это написано мною, Мышкиным, а не другим кем-либо, собственно потому, что я принадлежу к числу тех немногих лиц, которые, несмотря на недельный голод, сохранили еще некоторые мысли; остальные же голодающие товарищи… совершенно ослабели…»
На тринадцатый день голодовки в коридоре послышался топот десятков пар сапог. Солдаты во главе с капитаном Тяжелым принесли, как обычно, обед, а кроме того, белье, теплую одежду и книги, принадлежащие заключенным. Капитан заявил, что губернатор отменяет конфискацию имущества и возвращает право получасовой прогулки; что же касается бритья голов, то с выполнением этого приказа он подождет до получения ответа от министерства юстиции.
Эту торжественную речь камера встретила молчанием. Все поняли, что унизительная процедура бритья не отменяется, а откладывается. По-прежнему запрещалось выходить в туалет, то есть оставляли параши.
Со скамеек поднялись головы. В глазах товарищей Мышкин прочел твердую решимость продолжать голодовку. Но вдруг самый молодой из каторжан (забудем и никогда не назовем его имя) сполз со скамьи, бросился к столу и с дикой жадностью стал пожирать куски мяса.
Капитан побежал к коменданту докладывать о происшествии. В наступившей тишине, нарушаемой чавканьем отступника, послышался слабый голос Ковалика:
— Жандармы подумают, что в наших рядах произошел раскол, что некоторые струсили… — Ковалик помолчал и добавил: — Не дадим повода для ликования. Предлагаю прекратить голодовку.
…Через две недели опять отняли белье, книжки и насильно обрили каторжан. На повторение голодовки никто не решился.
Вскоре умер Яков Тихонов, рабочий-ткач, участвовавший в организации взрыва царского поезда. Труп не разрешили выносить из камеры. Заключенные сами обмыли тело покойного и, выломав дверь, вытащили его в коридор. Не обращая внимания на крики жандармов, в коридор вышла вся тюрьма. Солдаты бросились за подкреплением. Капитан Тяжелый с полусотней казаков спешил на помощь. Вот он влетел в помещение, выхватил шашку, но замер, взглянув на покойного. Судорога скривила рот жандарма.
— Шапки долой, отдайте честь мученику! — крикнул капитан казакам, и заключенные беспрепятственно пронесли через двор умершего товарища. (Это проявление сочувствия поломало карьеру капитана. В нем проснулось что-то человеческое, он запил, и комендант отправил его в сумасшедший дом. Дошли слухи, что там он пытался зарезаться бритвой.)
Тихонову от роду было тридцать один год, а в гробу лежал высохший, дряхлый старик. При нормальной жизни голодовка подрывает организм, в условиях каторги это почти самоубийство. За двенадцать дней все карийцы постарели лет на десять.
А чего, чего мы добились? Правда, правительство отметило наши усилия и участникам побега предоставило новое место жительства — Алексеевский равелин. Разорили казну на подорожные, прокатились с ветерком по всей России! Однако мало кто радовался такой прогулке: догадывались, куда везут.
В равелине опять намеревались устроить голодовку, но тут уж он, Мышкин, употребил все свое влияние и авторитет, чтоб помешать организованному самоубийству. Обгоревшими спичками он нацарапал Попову записку:
«Дорогой друг! Протест голодовкой — вроде протеста некрасовского „Якова верного, холопа примерного“: казнись, мол, моими страданиями! Нашим палачам, и особенно здесь, в равелине, наша тихая и спокойная смерть будет только на руку. Они со строгим соблюдением тайны в этом застенке могут с удобствами выдать нашу гибель за смерть от естественных причин. Нет, я согласен голодать, но вместе с тем будем бросать чем попало в палачей, будем кричать, бить стекла, делать все возможное в этой обстановке, чтобы наш протест стал известен вне стен этого застенка…»
Чего мы хотели? Свидания с товарищами, переписки с родными, книг, табаку… Как мало нам надо было, чтобы продержаться, чтобы иметь возможность выжить…
Лучшие представители моего поколения пришли в революцию не потому, что сами страдали от голода и нищеты, а потому, что не могли смотреть равнодушно на страдания народные. Мои товарищи замучены в неволе, но недалек час, когда по всей России вспыхнет огромный пожар революции!
Жаль, что мне его не дождаться.
В памяти вырисовываются лица друзей. Но когда он в последний раз слышал их голоса? На Каре, на этапе? В Алексеевском равелине смолкли голоса товарищей, но их слова, их мысли доходили: во время прогулок заключенные оставляли в урне записки или «переговаривались» при помощи ниток (изобретение Попова — тюремная азбука на узелках). Пока навьешь ниток, нанижешь на них «слова», снова смотаешь нитки в клубок да привяжешь этот клубок к кольцу щетины, добытой из матраца, — день прошел. Развлечение! Зато на прогулке снимаешь с крюка водосточной трубы очередное послание товарища…
В равелине Мышкин познакомился с новым начальством. Ротмистр Соколов (новая метла), сменивший обидчивого старика — прежнего смотрителя, лишал прогулок за малейшую провинность (дерзкий взгляд, резкое слово тоже считалось неповиновением). Но прекратить перестук в камерах он не мог: дверь, ведущая в коридор равелина, скрипела, и этот скрип служил как бы сигналом опасности. «Компания» в тюрьме подобралась разговорчивая, все старые знакомые по пересылкам, централам, Каре. Щедрин был не в счет: его мучили припадки и иногда тишину равелина оглашал «собачий лай». Мышкин не упускал случая включиться в общие беседы, а то и сам затевал дискуссию на злободневную политическую тему, не давая «скучать» друзьям. Но потом, когда его соседи справа и слева — Колодкевич и Арончик — навсегда замолкли, Мышкин оказался в изоляции. И на прогулки он больше не выходил: его свалила цинга.
Ноги распухли, тело покрывалось язвами, зубы шатались, глаза слезились. Он делал несколько шагов по камере и падал на койку, обессиленный. Даже Ирод забеспокоился и привел доктора. Сквозь забытье Мышкин слышал, как тюремный врач сказал: «Недолго протянет». Для умирающего казна расщедрилась: на обед приносили свежую морковь и молоко. И «неблагодарный» больной обманул ожидания администрации — выздоровел и встал на ноги…
Кто же из равелинцев в живых остался? Кто мается в шлиссельбургских казематах?
Молчит тюрьма. Нет связи. А если суд, если расстрел — на кого он Попова бросает? С кем Михаил Родионыч перестукиваться будет? Опять Мышкин виноват, кругом виноват!
С того дня, когда он запустил тарелкой в Ирода, прошло две недели. В карцер не сажают, на допрос не вызывают… Ужель, как в Новобелгородском централе, обойдется без суда? Умереть по собственной воле инструкцией не дозволено. Обречен «колодой гнить, упавшей в ил» — вот какую казнь ему придумали! Видимо, придется еще раз метать тарелку. И так до тех пор, пока не попадет. Будем бросать чем попало в наших палачей, будем кричать, бить стекла, делать все возможное, чтобы наш протест услышали!
Он терпел девять лет. Каждый раз, видя ненавистное рыло жандарма, он еле сдерживал себя. А как хотелось вцепиться в наглую рожу, бить, душить! Чтобы Мышкин струсил и покорно подчинился иезуитским законам? Никогда! Пока была надежда на свободу, он боролся. Теперь он дорого отдаст свою жизнь. Он добьется суда, он разрушит шлиссельбургское безмолвие!
Как-то вечером, словно очнувшись, он поймал себя на том, что вот уже несколько часов всерьез обдумывает возможность своего участия в заграничном журнале Ткачева. «Ну и размечтался я, — усмехнулся Мышкин. — Насколько я понимаю, мне предстоит путешествие не в Швейцарию, а в места более отдаленные, откуда не возвращаются. Сердобольные власти в припадке либерального безумия в лучшем случае отправят меня в Сибирь, туда, куда Макар телят не гонял, а уж за границу не выпустят…»
Однако через какое-то время его опять увлекли мысли о журнале… Наверно, стоило бы ввести рубрику «Письма из заключения». Имеют же товарищи право на переписку, например на Каре и еще в некоторых тюрьмах. Письма через верных людей можно переправлять в Женеву — и вот, пожалуйста, готовый пропагандистский материал. Выдержки из писем будем публиковать под заголовками «Факты о зверствах жандармов и тюремщиков» и «Новое в революционной теории». Убежден, что товарищам есть что сказать. Правда, многое пойдет вразрез с идеями Ткачева, но я бы смог доказать ему, что полемика, развернувшаяся на страницах журнала, только подымет тираж.
«Интересно, а каким образом ты собираешься полемизировать с Ткачевым? — с иронией к самому себе подумал Мышкин. — Или тебе уже выправили заграничный паспорт?» Но тут заскрежетал замок, распахнулась дверь, и на пороге выросла фигура Ирода в сопровождении двух унтеров. Смотритель глянул на Мышкина как-то странно — пристально, даже смущенно (что совсем не вязалось с обычным, самоуверенным, хозяйским выражением его лица) — и коротко бросил:
— На суд!
ОТ АВТОРА:
Первых узников в Шлиссельбург привезли второго августа 1884 года. Мышкина судили 15 января 1885 года. За эти пять с половиной месяцев в крепости погибло трое заключенных:
расстреляли Минакова, повесился Клименко, Тиханович умер от болезни и истощения. Два случая самоубийства за столь короткий период (ибо Минаков сознательно шел на смерть, открыто заявляя, что не желает «колодой гнить, упавшей в ил») не поколебали суровый тюремный режим Шлиссельбурга. Власти расценили эти «происшествия» как проявление отчаяния со стороны некоторых «неустойчивых индивидуумов», и только.
Совсем иной резонанс имел поступок Мышкина. Это был откровенный бунт, яростная попытка нарушить шлиссельбургское безмолвие. Протест Мышкина поддержали товарищи. «Посторонний шум» Мышкину не почудился: действительно, вся тюрьма огласилась криками заключенных, грохотом ударов в запертые двери.
Читатель помнит, почему Мышкин решился на роковой для себя шаг. Правда, может показаться, что побудительной причиной к этому послужил так называемый «комплекс вины» (Мышкин неоднократно повторял Попову: «Я был инициатором побега, я виноват, что мы очутились здесь»). Бесспорно, тяжелая обстановка Шлиссельбурга способствовала болезненной мнительности. Однако истинное объяснение поступка Мышкина надо искать в другом. Еще в Петропавловке он заявлял: «Будем бросать чем попало в наших палачей, будем кричать, бить стекла, делать все возможное, чтобы наш протест услышали!» И Мышкин бросил тарелку в смотрителя. Для Мышкина это была единственная возможность, чтобы его «услышали». Только этим он мог облегчить участь товарищей.
Мышкина услышали. Администрация вынуждена была пойти на смягчение режима: начиная с весны 1885 года заключенным разрешили прогулки по двое. С этого момента тюремная инструкция затрещала по швам. Подвиг Мышкина вдохнул в узников новые силы. Активная борьба заключенных привела к тому, что в Шлиссельбурге через несколько лет воцарился относительно «либеральный» дух. Днем камеры уже не запирались, арестанты возделывали собственный огород и имели, благодаря этому, свежие овощи. Изменившиеся условия в крепости позволили Фигнер, Морозову, Попову и еще некоторым «старым шлиссельбуржцам» дожить до свободы. Освобождение принесла революция 1905 года.
Показательно, что энергичное противоборство заключенных отразилось и на тюремном начальстве. В ноябре 1887 года, после самосожжения Грачевского, смотритель Соколов был уволен в отставку за недосмотр. Ревностного служаку разбил паралич. Через год и первого коменданта крепости, полковника Покрошинского, выпроводили в отставку, так как у него проявились явные признаки психического заболевания.
7
Тишина в этом каземате была не обычной: она не наваливалась, не давила на уши, не звучала нарастающим звоном-стрекотом миллионов крохотных цикад, она не раздражала, как в новой шлиссельбургской тюрьме, — наоборот, успокаивала, в ней замерли, заглохли столетья, это был другой мир, по ту сторону бытия, отрезанный, окаменевший пласт времени, не нарушаемый никем и ничем. На той стороне, за древними стенами цитадели, остались суета и тщеславие людей, надежды и отчаяние, голоса товарищей и крики жандармов — там осталась жизнь.
Верный своей привычке, он ходил по каземату из угла в угол, «осваивался» с помещением. Он знал, что в цитадели никого больше нет — никого из живых. Правда, может, где-нибудь по двору бродили тени коронованных особ (вспомнился рассказ Попова), погребенных в старой крепости? Мистика, суеверие! Однако по ту сторону бытия, где он теперь пребывал, все могло случиться… Проверим. Он подошел к окну и прижался лицом к стеклу. Совсем близко, на высоком сугробе, желтел квадрат, правильно расчерченный темными полосами решетки. Тень от его головы, нарушив симметрию, заняла половину квадрата. Сколько ни всматривайся, не заметно никакого движения. Спят, черти, не хотят общаться! За пределами желтого квадрата слабо белели сугробы, а далее не то темнела, не то просто угадывалась крепостная стена.
Он отвернулся от окна и посмотрел на керосиновую лампу. Она горела ярко, и фитиль не коптил. Администрация не поскупилась на керосин и новое стекло. Только сейчас он обратил внимание на то, что кровать в каземате обыкновенная, ее нельзя ни поднять, ни запереть. Значит, можно валяться целые дни… Льготы, послабления, Ипполит Никитич!
Который час? Наверное, около трех ночи. Впрочем, какое это имеет значение? На тебя режим не распространяется. Для полного счастья не хватает только ужина, принесенного в постель.
На той стороне словно угадали его мысли: протяжно запела коридорная дверь.
Шаги в глухую ночь! Но он не чувствовал ни малейшего страха; кто к нему шел, можно было догадаться по тяжелой походке.
Ротмистр Соколов вошел в камеру, прикрыв за собой дверь. В левой руке он держал стакан с чаем, правой заслонял глаза от яркого света лампы.
— Я знал, что не спишь, — сказал смотритель ровным, ничего не выражающим тоном. — Вот чай прихватил. Курева хочешь?
Ротмистр опустил правую руку, болезненно щурясь, подошел к столу, поставил котелок, придвинул кружку, вынул из кармана несколько папирос.
— Светло у тебя, — сказал Соколов, — фитиль бы убавил.
Что-то новое появилось в поведении смотрителя. После того, как Мышкин швырнул тарелку, ротмистр не рисковал оставаться с ним наедине и в камеру обычно заглядывал из-за спин унтеров. Сейчас, видимо, он не опасался никаких инцидентов. И Мышкин понял причину этой перемены: отныне смотрителя и заключенного ничего не связывало, отныне он был неподвластен жандарму. Испытанный способ «освобождения» сработал и здесь: с его помощью Мышкин вырвался из когтей якутского смотрителя, с его помощью раскрывались ворота Петропавловки, Новобелгородского централа, спадали кандалы карийской каторги; теперь «головокружительная карьера» государственного преступника достигла апогея! И, наслаждаясь ощущением своей полной неподчиненности никому и ничему, он сквозь зубы процедил:
— Пошел вон!
— Зачем сердишься? — обиделся смотритель. — Говорили тебе: сиди смирно и ничего не будет. Все торопишься, вот и допрыгался.
Смотритель помолчал, ожидая ответа, затем прежним, бесцветным, ровным голосом добавил:
— Ну, я пойду, служба. Как проснешься, принесу завтрак.
— Послушай! — крикнул вдогонку Мышкин, и ротмистр послушался, остановился. — Прикажи, чтоб утром мне доставили бумагу и чернил. Хочу написать письмо матери.
— Это дозволено, — с готовностью подтвердил ротмистр, стоя к Мышкину спиной и не оборачиваясь.
Удаляясь, затихали шаги, в конце коридора запела дверь, хлопнула, и сразу с этим хлопком восстановилась тишина, обволакивающая, успокаивающая тишина потустороннего мира.
…Итак, надежды на гласный суд рухнули, его, Мышкина, просто придушили втихомолку. Члены Военного суда, собравшись, как бандиты, на тайное совещание, приговорили «подвергнуть его смертной казни расстрелянием». Военный суд — несколько жандармских офицеров — торопился. Официальный «защитник» почти в точности повторил речь прокурора. Разница была лишь в том, что после каждой фразы защитник горестно вздыхал, а прокурор многозначительно хмыкал. Правда, в отличие от прокурора защитник не упомянул слово «расстрел», а попросил о снисхождении. Новая форма казни — расстрел со снисхождением!
Жить ему оставалось несколько дней. Приговор пошлют на «высочайшее утверждение», и соответствующая резолюция последует немедленно. Понятно, почему тянули с судом: заранее согласовывали. Вероятно, милостивое разрешение на письмо к матери тоже поступило свыше.
Несколько дней… Зато полнейшая ясность и никаких иллюзий.
Мышкин закрыл глаза и, как будто провалившись, проспал без сновидений до позднего утра.
После завтрака он вольготно развалился на койке и с наслаждением курил, пуская вверх струи дыма. О предстоящем расстреле он думал спокойно и представлял себе возможные варианты. Он вспоминал книги, в которых рассказывалось о последних днях смертников, и различные легенды о казнях, слышанные им на каторге. Завяжут или не завяжут глаза — это его мало волновало. Он будет стоять с гордо поднятой головой и презрительно плюнет в сторону палачей. Только так! Правительство должно понять, что шлиссельбургские узники не боятся смерти. Всех не перестреляешь! Тогда администрации придется пойти на ослабление режима и на отмену некоторых параграфов инструкции. В этом случае его жертва оправданна. Настораживало другое: из описаний в художественной литературе следовало, что приговоренные иногда теряют контроль над собой. Помнится, на Каре обсуждалась история студента Н. Этот террорист-революционер держался мужественно и дерзко вплоть до момента, пока его не поставили к стенке. Тут нервы сдали: он начал рыдать, молить о пощаде, ползал на коленях. Страх? Вряд ли. Ведь студент был готов к казни. Наверно, помрачение рассудка, когда человек уже неуправляем и не в состоянии отвечать за свои действия. Конечно, палачи торжествовали. Такой радости убийцам Мышкин не доставит. Он должен быть предельно собранным, ни на секунду не расслабляться. Лучше всего вообще избегать мысли о смерти: его поведут к стене, а он вообразит, что это обыкновенная прогулка. Смерть мгновенна, боли он не успеет почувствовать. Надо смотреть на небо, думать о каком-нибудь философском трактате. Может, удастся совсем переключиться, вспомнить что-нибудь недоговоренное? Например, побеседовать с новым царем. Еще не приходилось? Тем занятнее. «Ну как, ваше палачество, удовлетворены вы еще одной казнью? Легче вам стало, спокойнее? Угрызения совести вас не мучат? Хотя откуда у вас совесть? А вот страх? Ведь придет время отвечать за все злодеяния. Нет, не перед богом — перед людьми!»
Кстати, о боге. Я обещал матери…
Когда Ирод, прячась за унтеров, передал бумагу и письменные принадлежности (в бегающих глазах смотрителя Мышкин уловил неуверенность, смешанную с любопытством, — видимо, ротмистр опять его боялся: смертник способен на все, теперь не угадаешь, бросится ли он с кулаками или в раскаянии будет лизать сапоги. Ирод ждал раскаяния или взрыва отчаяния. Не надейся, сволочь!), Мышкин усмехнулся и потребовал священника.
Подали обед, а через час повели в тюремную часовню.
Священник бормотал молитвы дрожащим голосом. Унтер настороженно сопел за спиной. Мышкин хладнокровно выполнил все необходимые действия церковного ритуала.
Вернувшись в камеру, он сразу сел за стол и взялся за перо.
Письмо к матери:
«Мамаша! Вы мне дороже всех людей на свете! Простите за великое горе, причиненное вам, так как знаю всем сердцем своим, как любим вами. Смерть теперь для меня большое облегчение, ибо не могу я больше так страдать и мучиться, как это было до сих пор. Гибнем мы все тут за правое, за святое дело…
Дорогая моя! Был я на исповеди и причастился. Происходило это в тюремной церкви. Все сделал по-вашему. Умираю спокойно; единственно, о чем жалею, — что не могу вас прижать к своей груди, целовать ваши руки, ваше лицо.
Мамаша! Все мы должны умереть, разница только в сроках. Когда жить становится невозможно, то смерть — спасение и благо. Ради вас я не наложил на себя руки сам, как это сделали некоторые из замученных. У меня же сами мучители отнимают жизнь, и я рад этому: это лучше, чем медленно задыхаться в их когтях. Да и не страшно это — один момент, и все кончено.
Мамочка, дорогая, горько вам, тяжко вам будет, по верьте, что для меня легче умереть, чем гнить здесь долгие годы. Прощайте! Мысленно обнимаю и целую вас, дорогая моя. Умру я с мыслию о вас.
Ипполит».
Он перечитал письмо и хотел добавить еще одну фразу: «Молитесь за меня и за Фрузю», но не написал.
За сына мать и так будет ставить свечки перед иконами. На старости лет ее не переубедишь. Пусть верит в своего бородатого бога, который равнодушно взирает на безобразия, творящиеся на земле. Мама, почему же твой бог не спас Фрузю? Да, совсем забыл: у мамы бог православный, а у Фрузи — католический, разные департаменты. На небесах, как и у нас, разделение на партии. Черт с ними, или, вернее, бог с ними! Фрузя, моя девочка, ты верила только мне…
Он придвинул чистый лист и написал:
«Дорогой брат Григорий! (На второе письмо у него не было разрешения, но вдруг и оно дойдет, чем он рискует?)
Пишу последнее, предсмертное письмо. Прощай, дорогой брат! Но знай, что я ни на шаг не отступил от своего пути. Были моменты, когда я слабел духом и делал ошибки, но я стократ искупил это непрерывной борьбой и страданиями, доведшими меня почти до безумия. Теперь, если я остался виновен перед товарищами, страдавшими вместе со мной, смертной казнью искуплю все невольные мои прегрешения.
Я чист перед собой и людьми, я всю жизнь отдал на борьбу за счастье трудового угнетенного народа, из которого мы сами с тобой вышли. Верю, новые поколения выполнят то, за что мы безуспешно боролись и гибли.
Дорогой брат, пусть тебя не смущает то, что я пишу матери. Да, я исповедовался и причащался, но своих взглядов на вещи я не изменил. Почему я это сделал? По следующим причинам: 1) Ты знаешь, как я люблю мать, а она взяла с меня слово, чтоб перед смертью я причастился. Разве мог я отказать ей? 2) Не сделать этого, а написать ей, что сделал, я тоже не мог. Нельзя лгать перед смертью, лгать притом матери. 3) Для меня все это только пустая комедия, а мать легче помирится с ужасной для нее утратой, если будет знать, что я умер „как христианин“.
Верю, что ты поймешь меня. Поймут и другие, когда узнают все. Ах, как бы я хотел обнять всех вас, моих дорогих: тебя, маму… Прощай. Помоги матери перенести горе.
Ипполит Мышкин».
Отложив перо, он еще долго сидел неподвижно.
Его земные дела кончены. Он никому ничего не должен.
Прошла неделя. Все труднее становилось избегать мыслей о «развлекательной прогулке» с шумовыми эффектами, на которую его могли пригласить в любую минуту. Приговор — он называл его «Прошением на высочайшее имя о переводе государственного преступника Мышкина в острог Святого Петра» (острог представлялся вполне приличным заведением, с мягким режимом Мценской пересылки. В остроге его ждали старые товарищи — Дмоховский, Муравский, Минаков, Колодкевич. Смотритель — Святой Петр — был еще добрее и сговорчивее, чем капитан Побылевский. Словом, намечалось обычное переселение в другую тюрьму, жизнь в которой, по сравнению со Шлиссельбургом, просто божественная) — так вот приговор, посланный на высочайшее утверждение, застрял где-то в бюрократических инстанциях. Государь-император, как человек незлобивый, естественно, подписал его немедленно и передал адъютанту. У адъютанта, как на грех, было свидание с дамой. Он спрятал бумаги в стол и вспомнил о них лишь в конце недели. Далее приговор попал к писарю, чтоб тот снял копию, и писарь-трудяга уж заострил перо, но тут явился унтер Егорыч, только что получивший жалованье, и приятели отправились на полчасика в ближайший кабак, а там застряли до утра. Фельдъегерь, бравый гвардеец, запихал приговор к себе в папку и, проклиная непогоду, приготовился ехать на Ладогу, но, выйдя из дворца, наткнулся на лейб-гусара, однокашника по Пажескому корпусу. Лейб-гусар уговорил фельдъегеря завернуть по дороге к теще на блины, а когда, хмельной и веселый, фельдъегерь решился продолжить поездку, то сие оказалось совершенно невыполнимо: кучер лежал в карете, пьяный в дым. Разгневанный фельдъегерь дал «мерзавцу» по роже, однако начальству о происшествии не доложил: с него бы первого спросили, дескать, зачем заворачивал на блины. Утром благополучно тронулись, но осоловелый, все еще не протрезвевший кучер наткнулся на тумбу и перевернул возок… Увы, заставить бюрократическую машину крутиться побыстрее не в силах был даже государь-император. Терпи, Мышкин, терпи!..
Двадцать пятое января. После суда прошло десять дней. Затерялась «бумага о переводе» в канцеляриях или «августейший император» отменил приговор?
И тогда?
Нельзя надеяться на царскую милость! И не все ли равно, есть еще надежда или нет? Разве это важно?
Очень важно, особенно в тот момент, когда смотришь в узкие, бездонные дула винтовок. Ждешь до последней минуты: сейчас прибежит посыльный, радостно размахивая телеграммой, и офицер скомандует солдатам: «Отставить!» Но нет посыльного, а если он где-то бежит, то не успевает, споткнулся, растянул ногу, прихрамывает. Не успеет!.. Это меня, такого живого, теплого, все понимающего, сейчас изрешетят пулями (и ты схватишься руками за грудь, чтоб заглушить пронизывающую боль. Зачем? Не поможет. И все равно схватишься) и поволокут бездыханное тело по грязному, окровавленному снегу вниз лицом (какая тогда тебе разница, все равно не почувствуешь)? Нет, нет, нет!
Нет!
Он сжал ладонями виски. Неужели он кричал? Его верный страж (с недавних пор в коридоре круглосуточно дежурил унтер) заворочался на стуле, хмыкнул, подошел к камере, заглянул в глазок. Мышкин демонстративно сделал недовольное лицо! чего беспокоит попусту? Унтер многозначительно покашлял: дескать, ничего не желаете? Ничего не желаю, проваливай на место.
В Алексеевском равелине смертельно больной Колодкевич находил в себе силы (явственно слышался стук его костылей) приковылять к стене, смежной с казематом Мышкина, и «протелеграфировать» ободряющие слова…
Эй, кто-нибудь живой!
В коридоре кашляет, ворочается на скрипучем стуле унтер. Достойный собеседник… Расскажи, друг ситный Африкан Иваныч, скольких людей ты на казнь провожал? И как они: маялись, пощады просили, за дверь и за выступы в стене руками цеплялись или плевали в твою немытую рожу?
А что, господин полковник, окажите любезность, поделитесь опытом: все ли смертники сначала вели себя тихо, а под конец в буйство бросались? Типичная, так сказать, картина… «Еще Польска не сгинела, поконт мы жиемы»… Но почему именно вы живы и процветаете, а Супинская умерла в ссылке, а Дмоховского отпевали в тюремной часовне? Не торопитесь уходить, господин полковник, пожалуйста, побеседуем на нейтральную тему: «Принятие христианства на Руси». Кстати, ваш долг христианина — облегчить последние часы смертника. Ужель не завернете ко мне на огонек? Вон как лампа ярко горит, и керосин недавно подливали, значит, еще не сегодня, еще выпадет мне несколько дней…
Идут, идут, идут. Конец! Но почему? Ведь моя жизнь только началась. Я так мало успел сделать. Я хотел людям добра! Почему за мной пришли так быстро?
Принесли ужин. Не желаю, подавитесь своей вонючей баландой! Лягу на койку и не встану. Вот так. И буду лежать всю жизнь. Лежачего не бьют. В лежачего не стреляют. В меня не попадешь, когда я пластом на койке…
Ипполит! Что подумает Ковалик, что подумает Порфирий Войнаральский, если они узнают, как ты поддался страху? Нет, я не испугался. Вот даже Ирод ничего не заметил. Товарищи, я не боюсь! Минутное затмение. Полежу, отдохну. Устал я, очень устал. Если это случится, когда за мной придут и я не смогу двигаться, то скажу, что болен, приступ ревматизма, ноги парализованы, помогите, господа почтенные, добраться до стены, спокойно так скажу, дескать, просто устал, господа, набегался… Лампа коптит. На потолке черное пятно. Пусть коптит. Потолок станет черным, и огонь погаснет. Темнота.
…Луна выглянула из-за туч. Забелел, заискрился снег во дворике. Комната наполнилась блеклым, синеватым мерцанием. Дверь бесшумно отворилась, послышались легкие, знакомые шаги.
Он протянул руки навстречу.
— Ты пришла, моя девочка!
Супинская приложила палец к губам и сделала знак следовать за ней.
Они вышли в коридор. Железные решетчатые галереи опоясывали этажи, сотни огоньков ровными рядами уходили вглубь и там сливались прерывающейся линией, — за видимой границей коридора угадывались еще более обширные помещения.
Фрузя вела его вниз по скрипучим лестницам, тысячи дверей оставались за спиной, керосиновые лампы светили, как лампадки под образами, и в раскрытые форточки выглядывали лица людей, которых Мышкин когда-то где-то видел… Якутский губернатор окинул его хмурым взглядом, а когда Мышкин поравнялся с другой камерой, то услышал властный, холодный голос: «Поручик Мирович?»; исправник Жирков, высунувшись почти по пояс, чистил ножичком грибы; старик крестьянин, увидев его, перекрестился; в одной из камер Мышкин разглядел весь карийский «Синедрион»: товарищи сидели за столом, склонившись над дымящимся котелком…
Наконец они спустились в полутемный вестибюль, и Ирод, взяв под козырек, просипел: «Тут, брат, свои законы, привыкай поворачиваться». Потом Ирод навалился на массивную створку ворот, и она, заскрежетав, поддалась.
Мышкин выскользнул на мощенный булыжником двор, оглянулся. Кирпичная мрачная стена возвышалась над ним, почти упираясь в неподвижные серые тучи. Распластав крылья, с ворот свешивался двуглавый орел. На воротах медью было выведено:
«Государева»
— Пудик, милый, чего ты медлишь? — ласково спросила Фрузя, и Мышкин проснулся.
Тонкая струйка копоти вилась над лампой, цепляясь за темные разводы на потолке. В окно пробивался фиолетовый рассвет.
Мышкин встал, подправил фитиль, умылся, оделся. Он знал, что скоро за ним придут. Супинская его предупредила. Аккуратно и четко он вывел на крышке стола: «26 января я, Мышкин, казнен», — и прикрыл надпись бумагой… Весточка товарищам. Он чувствовал себя спокойным и чертил на листках какие-то линии. Получались решетки, целая коллекция решеток. Останется после него на память.
Но когда пронзительно завизжала дверь и в коридор ворвался топот десятков сапог, Мышкин сразу ощутил слабость во всем теле. «Надо упасть на пол, меня не смогут вытащить, я тяжелый! Лежачих не бьют и не расстреливают!»
Нет, бьют! Он вспомнил, как его недавно избивали унтера, как пинали сапогами под ребра, и это воспоминание привело Мышкина в ярость, придало ему силы. «Живым не дамся! Чтоб я покорно, как овца, позволил себя убить? Нет, я выжду удобный момент и изуродую напоследок рожу главному палачу! Только так!»
Пружинистым, энергичным шагом он вышел на большой двор Цитадели и увидел строй солдат.
На кого же броситься? Ни коменданта, ни смотрителя… Несколько незнакомых офицеров… Наверно, этот капитан будет командовать.
В смутном предутреннем сумраке Мышкин различил отечные круги под глазами капитана — вчера небось изрядно принял для храбрости. Когда он поравнялся с офицером, на него пахнуло винным перегаром.
Мышкина повели мимо ощетинившегося винтовками строя. Солдаты с посиневшими от холода лицами провожали его затравленными взглядами.
Здесь, у этой стены.
Офицер беззвучным голосом что-то читал перед строем, вероятно приговор. Ветер махнул белым крылом с крыши, сорвал фуражку с головы офицера, и тот, прервав чтение, неловко присел, нащупывая фуражку в снегу. «Да не сон ли это? — промелькнула мысль. — Нет, мерзейшее утро, такое не приснится… Почему же я медлю? Вот солдаты вскинули винтовки… Кто же главный палач? Капитан, который снял перчатки и растирает замерзшие пальцы? Холодно ему… Старается не смотреть в мою сторону.
Сейчас все кончится. И я получу волю!
А эти люди нескоро выйдут из крепости. Они, как заключенные, заперты в Шлиссельбурге. Ведь вся Россия — Шлиссельбург»…
И Мышкину стало жалко тех, кто остается в этой огромной тюрьме, и он почувствовал, что его губы кривятся в дергающейся, нервной улыбке.