Со всеми наедине: Стихотворения. Из дневника. Записи разных лет. Альмар — страница 42 из 53


– Каким было первое впечатление восьмилетнего мальчика от гетто?

– Знаете, я сначала хочу сказать вот что: мне кажется, что бывшие узники гетто и концлагерей постепенно вырождаются в старых большевиков, которые уже надоели всем своими рассказами. И слушают их только из вежливости. Вот когда в советские годы выступали большевики, это было занудно, и все было заранее ясно, и чувствовалось, что человек рассказывал это уже двести раз… И я остерегаюсь произвести подобное впечатление (смеется).


– Но тема – детство и концлагеря, детство и смерть – в связи с войной редко поднимается. Потому я уверен, что впечатление старого большевика вы не произведете.

– Конечно, судьба детей на войне – это самый тяжелый вопрос. Потому что все взрослые, так или иначе, виноваты в том, что война началась. Взрослые видят какой-то смысл в войне, у взрослых есть цель – победить. Чтобы всюду был Гитлер или Сталин.

Для ребенка ничего этого не существует. В моем случае это было особенно характерно, потому что родился я в Румынии и с молоком матери не впитал определенную идеологию, как это случилось, наверное, с советскими детьми. Я жил в небольшом местечке Дондюшаны, которое населяли три народа: евреи, молдаване и русские. Мои родители были простые люди, не имели высшего образования. Но я три языка знаю с детства: румынский, идиш и русский.

Когда в 1940 году в Дондюшаны вошли советские войска, мне было семь лет. И я очень обрадовался приходу Красной армии, потому что начался такой переполох, такое всеобщее возбуждение, что мама даже перестала меня заставлять спать днем. Так советская власть освободила меня от дневного сна (смеется).

Я по всему нашему местечку бегал и был счастлив. Кроме того, советская власть познакомила меня с кино. На базарной площади стали показывать фильмы. И почти каждый вечер все местечко туда приходило со своими табуретками. Первый фильм, который я посмотрел, – «Цыганский табор».

Просуществовала советская власть в Дондюшанах год – за это время кого-то отправили в Сибирь, кого-то арестовали. А ушла советская власть как-то внезапно. Ночью. Утром мы проснулись – нет советской власти.

Кое-кто, считаные единицы, до прихода немцев успели эвакуироваться. Наша семья не могла этого сделать, потому что мама только что родила. И вот пришли немцы вместе с румынами. И уже через неделю всех евреев собрали в одном большом дворе и сказали, что нас отправят в другое место.

Надо сказать – к стыду и ужасу, – никто не убежал. Ни один человек! А ведь еще было можно. Мы не смогли из-за маленького ребенка, но там были и молодые люди, и бездетные пары…

Дали одну подводу на всех, туда мы положили нашу бабушку Цюпу, она плохо ходила, и еще несколько старух и больных. И мы пошли. Было непонятно, куда нас ведут и зачем… Охраняли нас всего три человека: румынский офицер и два солдата.


– Вы наверняка задавали себе вопрос: откуда возникла такая покорность? Почему три солдата смогли увести почти двести человек из одной страны в другую?

– Люди надеялись… Надеялись, может быть, нас ведут в такое место, где будет неплохо. Может быть, это временно. Может быть, будет работа. А главное, не было уверенности, что местное нееврейское население обрадуется, если к ним сбегут евреи. А когда мы перешли Днестр и оказались на Украине, уже и мысли не было, чтобы бежать. Мы ощутили, как вокруг нас сгущается враждебность. Жители украинских сел выносили, например, полбуханки хлеба и просили взамен два золотых кольца. Жадность была изуверская. Куда же нам было бежать? Хотя, как потом оказалось, были люди, украинцы, которые прятали у себя евреев. Порядочных людей всегда мало, а в условиях войны, оккупации тем более.

Вышли мы в июне и шли долго, недели две по Молдавии, к нам присоединялись евреи из других местечек, колонна становилась все больше. Нас охраняли уже и румыны, и немцы с собаками. Мне кажется, нас стало больше тысячи человек.


– А взрослые, когда увидели, что колонна становится все больше, стали понимать, что надвигается какая-то угроза?

– Да, постепенно приходило понимание, но и охранники стали относиться строже. Но все это, о чем я сейчас говорю, я осознал уже после войны. Тогда я ни о чем таком не думал. Я очень хорошо помню, что мне все это нравилось. Колонна, военные, мы все идем в какой-то поход. Хотя переходы были достаточно длинные, я на усталость не жаловался. Я воспринимал действительность не такой, какой она была, а такой, какой она представлялась моему неопытному вольному воображению.

Я еще до войны очень любил играть в войну, и эта игра получила новые возможности. Мимо нашей колонны проезжали танки, немецкие части – это было очень увлекательно. Я не знал тогда ни кто такой Гитлер, ни кто такой Сталин. Я только знал, что Красная армия пришла и ушла. А в моих играх воевали не русские с немцами, а немцы с румынами. И румыны были хорошей, побеждающей стороной, а немцы всегда проигрывали.

В дороге умер мой брат, Вэлвалэ, у мамы кончилось молоко. Мама его, уже мертвого, донесла до места, где мы остановились на ночлег. И мы положили его в могилу вместе с женщиной, которая умерла в этот же день. Положили брата моего ей на грудь и закопали. Никакого даже знака не поставили.


– Вы поняли, что случилось?

– Конечно, я понимал, что брата больше нет, но я быстро переключился обратно на игровой лад. Я снова командовал воображаемыми войсками, снова побеждал, снова покорял вражеские армии. Потом нам пришлось оставить на дороге умирать бабушку Цюпу, мамину маму. Она уже не могла двигаться и была, как мне кажется, без сознания. Мама поставила возле нее кружку с водой, вытерла с лица грязь, и мы пошли дальше. А она осталась лежать на земле. Скорее всего, в тот же день она умерла.

Наконец мы прибыли в Бершадь. Это еврейское местечко, гораздо большее, чем Дондюшаны, районный центр. Ту часть Бершади, где в основном жили евреи, превратили в гетто. Нас поселили: в дома, в подвалы. Местные евреи имели хоть какие-то запасы, были связаны с населением соседних деревень; у нас же ничего этого не было.

В Бершади было два коменданта – румынский и немецкий. Румынский занимался непосредственно гетто, а немецкий за ним следил.

Самой страшной была первая зима – с 1941 на 1942 год. Жуткие морозы. Нас поместили в холодном подвале. В ту зиму умерли все мои близкие, кроме папы. Мама, ее сестра с мужем и сыном, мамин брат с женой и сыном, двоюродная мамина сестра с детьми. Из 14 человек осталось двое – я и отец. Его родители, я их здесь тоже считаю, были в другом гетто и умерли там.

Мужчин, способных работать, водили на сахарный завод, на маслобойку, еще на какие-то предприятия. И оттуда они что-то приносили. Папа приносил с маслобойки макух, куски макуха – такое твердокаменное вещество, которое остается от семечек после того, как из них выжимают подсолнечное масло. Я очень любил макух – откусывал, грыз с удовольствием.

Потом, в следующие годы, стало полегче. Вообще, было очень неровно: то с нами обращались предельно сурово, то отпускали чуть-чуть вожжи.

Папа рассказывал, что в гетто приезжали врачи, которые ставили эксперименты на людях. Они проверяли, какую температуру может выдержать человек – от холодной до кипятка. Время от времени вешали кого-то за связь с партизанами. Как правило, это были местные, бершадские евреи.

Бершадский раввин собирал с обитателей гетто золото, чтобы отдать его коменданту. Потому что тот периодически заявлял, что всех нас собираются истребить или отправить в лагерь. Может быть, он обманывал, но как это было проверить? И люди отдавали последнее. Потом раввина расстреляли. Видимо, он уже не мог ничего принести, и тогда его и всю его семью расстреляли.

Я настолько привык к смерти, что относился к ней совершенно спокойно. Но один случай меня поразил. Я о нем нигде не писал, не рассказывал. Приехала за трупом мамы и за другими покойниками похоронная команда. Это были евреи. А у мамы было три золотых зуба. Они положили маму на сани, открыли ей рот, клещами вырвали золотые зубы и спрятали в карман.

По движениям этих людей я догадался, что они делают это не первый раз. В тот момент я ощутил всю жуть происходящего так сильно, как никогда прежде… Наверное, эти зубы помогли кому-то выжить. Все равно это было ужасно. Но меня снова спасло мое необузданное воображение. Даже когда мама умерла, я лежал около нее и продолжал мысленно играть в войну. Я привык, что люди умирают. Я даже не испытывал особой жалости. Ну умерла. А до этого умерла мамина сестра. А до этого умер ее сын…

Когда умерла мама, отец лежал с одной стороны, а я с другой. Она лежала, укрытая шалью, и хотя нам было холодно, мы с нее, мертвой, шаль не снимали.


– А вы думали, что тоже можете умереть?

– Не могу сказать, что я боялся смерти или думал о смерти. Многие свои тогдашние состояния я не могу объяснить. И даже не могу точно восстановить. Я не знаю, что произошло в гетто с моей головой, с моей душой. Но что-то произошло, это несомненно. Я много раз это обнаруживал.

Например, помню, когда мы жили в Ленинграде, муж одной моей хорошей знакомой покончил с собой. Утопился. И мы, чтобы ее поддержать, поехали на озеро, откуда должны были вытащить его тело. Я помню, что, когда увидел его труп, ничего не почувствовал; это идет из моего детства. Я вовсе не бесчувственный человек, но не проходит просто так общение с умершими, мертвыми людьми, которое было у меня каждый день. Ведь тут же, рядом с ними, кушали, выходили по нужде… Смерть была включена в мою жизнь абсолютно.

Есть вещи, о которых страшно вспоминать, но они составляют неотъемлемую часть моего опыта… Я до сих пор все это и слышу, и вижу, и чувствую… До сих пор ногти моих больших пальцев ощущают, как я давил ими в нашем подвале вшей. Это сопровождалось омерзительным треском, и все, кто был в состоянии это делать, делали. Это была страшная симфония из треска раздавливаемых насекомых.