– В гетто существовали такие понятия, как, например, дружба?
– Дружба взрослых? Существовало, скорее, сочувствие местных евреев к приезжим. Вообще, в гетто жило много разных людей – и плохих, и хороших, всё как везде. В гетто были даже проститутки.
После той страшной зимы мы перебрались в дом одной женщины – она в свой двухкомнатный домик приняла четыре семьи. Жили там мы с папой, еще одна семья из трех человек, семья из двух и еще дедушка с внуком. Мы на полу буквально лежали друг на друге.
Эта женщина, ее звали Ита, тетя Ита, стремилась нам помогать, делиться с нами. И не только она – многие местные евреи вели себя очень хорошо по отношению к тем, кого туда пригнали.
Но меня от всего этого кошмара спасала игра. Я играл неистово, беспрерывно. Я даже мог обходиться без всякого пространства – все происходило в воображении. Оно порождало события и ситуации, я был кем угодно и где угодно, но с особой страстью я играл в войну. Для того чтобы играть, мне не нужно было иметь друзей. Я научился играть безмолвно. Я мог даже и не двигаться. Все происходило внутри меня, и я играл все три года, которые провел в гетто.
– Игра для вас стала безумием или спасением?
– Я не знаю. Думаю, это смесь безумия и спасения. Но это был не сознательный побег от реальности. Это получалось инстинктивно. Что-то мне не давало принимать происходящее внутрь себя, в свою глубину.
Дети как сумасшедшие – в том смысле, что они не понимают, что с ними происходит и что вокруг происходит. Они во власти инстинктов и воображения. Опыт жизни минимален. В какой-то момент я начал думать, что другой жизни вообще нет на свете. Я начисто забыл свою довоенную жизнь. Не было вопроса: а что было до этого? Есть только гетто и всегда будет только гетто. Когда я вернулся в Дондюшаны, я с трудом вспоминал: вот девочка Клава, вот наш домик, наш двор – я все забыл, и памяти пришлось все заново восстанавливать…
Я помню, как, начиная с 1944 года, отступали немцы. По соседнему шоссе проезжали танки, машины, мотоциклы… И я умудрялся с этими отступающими войсками воевать, посылал против них своих воображаемых солдат, а поскольку я был командующим всего – и нападающих, и отступающих, – то порой происходили очень сложные баталии (смеется).
Я нашел соратников по игре, несколько мальчишек и девчонок, в 1943 году мы рыли туннели, такие глубокие, что можно было там спрятаться. Мы забывали обо всем остальном. Игра становилась реальностью, а реальность исчезала. Приходишь в настоящий мир, после игры, в наш домик, где живет куча людей, теснота, и этот реальный мир настолько хуже, что только и мечтаешь, чтобы поскорее наступило утро и можно было снова играть. Я помню, что, ложась спать, я мечтал, как утром мы снова пойдем копать траншеи, вести разведывательные действия…
Знаете, люди ведь всегда немного играют. Я вот даже прямо сейчас чуть-чуть играю. Я превратился в этакого бодрого рассказчика об очень грустных вещах. А ведь это не совсем естественно. Когда я об этом думаю наедине с собой, я нахожусь в совсем другом состоянии. Но рассказывать об этом, находясь в таком тяжелом состоянии, я бы не смог. И потому – немного играю сейчас, конечно. Написать и прочитать написанное – да, а когда рассказываешь об этих событиях, вкрадывается фальшь, игра.
Самое главное, что я хочу сказать: любая война есть преступление взрослых перед детьми. Всех взрослых, не только предводителей войн. Все взрослые виноваты перед всеми детьми, если они не воспрепятствовали возникновению войны. Это жестокое преступление, которое отражается на нескольких поколениях. Я с огромной печалью думаю о детях, которые пережили чеченскую войну…
– В ваших произведениях есть страшная мысль: «Если вы, взрослые, решите начать войну, поубивайте сначала всех детей. Потому что дети, которые останутся живыми после войны, будут сумасшедшими, они будут уродами».
– Развязывая войну, вы должны понимать, помнить: вы так или иначе будете убивать, калечить детей. Так, может быть, вас остановит закон, который гласит: начиная войну, вы обязаны сначала уничтожить детей. Делайте это заранее, если у вас такие великие идеи, что вы готовы на все ради их осуществления.
Сейчас войны абсолютно бессмысленны – с учетом планетарных опасностей, жуткого нового оружия. Ситуация в мире, обеспечение безопасности требует планетарного управления, чего-то наподобие мирового правительства. Сейчас в мире, как мне кажется, мы наблюдаем острые реакции на неизбежность объединения. Рьяный национализм, религиозный экстремизм – это от ощущения, что придется объединиться, иначе погибнем.
Войны бессмысленны, тем не менее они есть и идут постоянно! И все-таки вместо генерала главным человеком эпохи становится переговорщик, дипломат – тот, кто умеет достигать компромисса.
Я считаю, что после эпохи борьбы, которая длилась много столетий, мир вступил в эпоху компромисса. Компромисс не менее полноценная, уважаемая форма поведения людей, преодоления конфликтов, чем борьба. А главный компромисс – это когда человек, осознавая, что он умрет и его жизнь обессмыслится, все-таки продолжает жить, хочет жить и любит жить. Это фундаментальный компромисс: между смыслом и абсурдом жизни.
Вот я старый человек, мне скоро 80 лет, а я мечтаю, чтобы моя жизнь протянулась еще какое-то время… И это заставляет меня идти на определенные компромиссы: соблюдать диету, реже и меньше выпивать, бросить курить, хотя казалось, не смогу жить без курева, и еще многое другое.
– Какими были основные события вашей жизни в гетто, кроме тех, о которых вы уже рассказали?
– Было еще одно событие, очень важное. Зимой 1943 года объявили, что Красный Крест организовывает вывоз детей-сирот из гетто в Швейцарию, а оттуда – в США. Была квота – 50 сирот. Я не был сиротой, но папа каким-то образом договорился с нужными людьми, и меня сиротой признали (смеется). Я вообще не любил папу ни о чем спрашивать; и обо всем, что связано с гетто, я никогда не хотел знать больше, чем знаю, – так что я не в курсе, как он этого добился.
Я пришел в указанное место, меня одели в чистую, новую одежку – в приличный костюмчик; потом нас отправили переночевать, чтобы рано утром собраться для отправки. Утром всех нас рассадили по десять человек на одни сани, и кортеж двинулся к железнодорожной станции. Помню, рядом со мной сидела девочка – худенькая, тоненькая, как досочка. Приближаемся мы к мосту через реку. И перед тем, как совсем выехать из гетто, я вдруг спрыгиваю, качусь по насыпи и бегу к папе. Первый и последний раз в жизни папа меня избил. Страшно избил. Я до сих пор не понимаю, почему я спрыгнул. То ли мне стало страшно без папы, то ли я не захотел расстаться с нашими траншеями, с нашими играми. Пришлось тот красивый костюмчик снять и одеть обратно лохмотья.
А все эти ребята действительно попали в Швейцарию, и многие из них до сих пор живут в США.
– Как проходил ваш день в гетто?
– Мы спали рядом, прижимались друг к другу, потому что было холодно. В туалет мы на улицу выходили даже зимой. Иногда, чтобы сходить в туалет, приходилось переступать через труп, потому что покойников складывали ближе к выходу. Я не помню, чтобы я в ту зиму вставал, ходил, гулял. Только туалет. Все остальное время я лежал и играл.
Потом, когда мы жили у тети Иты, стало немного получше. Мы спали на полу. Отец всегда просыпался раньше. Когда просыпался я, он уже был на ногах – и в комнатке делался какой-то чай, какой-то очень убогий завтрак. Девочку, дочь хозяйки дома, я вовлек в мои игры. У них на чердаке были книги, и cын этой женщины показывал нам портреты: «Вот это Троцкий, это Сталин»… Так я первый раз узнал, что есть какие-то вожди, важные люди… Я слышал разговоры взрослых, когда фронт приближался, что грядет освобождение, но я не очень понимал, кто приближается и кто нас освобождает.
И, кстати, я не помню, чтобы за все это время я посмотрел на себя в зеркало. Хотя в доме, где мы жили, зеркало было. Но у меня ни разу не возникло желания увидеть: какой я? Я не хотел этого.
– Вы могли бы найти один исчерпывающий образ, что такое гетто для 8–10-летнего мальчика?
– Мертвые люди. Много мертвых людей. Легкость смерти. Смерть как ерунда, как выкурить сигарету.
Были в те времена и пострашнее места, чем Бершадь. У нас все-таки существовали хоть какие-то возможности выжить. Но все равно переход от жизни к смерти был совершенно пустяковый…
Я никогда не забуду, что нас освободил советский, русский солдат. Мы стояли измученные, грязные и смотрели на советский танк, который въехал прямо в гетто. Он остановился, из башни высунулся молодой танкист и спросил: «Ну что, жиды, живы?» И в тот момент слово «жид» мы восприняли как золотое, замечательное слово! Он сказал его так добродушно! Себя я не помню особенно радостным, но помню, что вокруг были такие счастливые люди!
Можно говорить про советский строй все что угодно, но то, что Красная армия освобождала гетто и концлагеря, в том числе и Освенцим, забыть нельзя. Конечно, если вспомнить о том, на какие жертвы ради победы пришлось пойти народам СССР, складывается очень неблагоприятное впечатление от тех, кто стоял во главе страны, во главе армии. Но когда вспоминаешь конкретный факт, то отбрасываешь свое знание и понимание истории. И остается только один образ: советский танкист, который освободил нас. В тот день закончилось наше горе.
И началась другая жизнь. Я вернулся в Дондюшаны, соседи, которые забрали наши вещи, принесли их обратно. Некоторые пользовались нашими подушками, одеялами, простынями – они выстирали их и вернули. А одна соседка как забрала некоторые вещи, так и хранила. Не пользовалась ими. Это я запомнил.
После войны папа женился, мне не нравилась мачеха, и я решил, как мой друг, поступить в Черновцы в профтехшколу трикотажников. Нужен был аттестат за семь классов. После гетто меня сначала допустили во второй класс, потом перевели в четвертый, потом в шестой. И тут папа, чтобы я мог уехать в Черновцы, купил мне аттестат за семь классов. Я помню, как был потрясен. Директор нашей школы был жутко строгий, мы все его боялись, и вдруг – продал папе аттестат… Это была моя первая встреча с коррупцией. Тем не менее от аттестата я не отказался (