Соавторство — страница 26 из 44

Лотта не заботилась о нём, как могла бы заботиться родная тётка, но у него была крыша над головой, еда в холодильнике, своя маленькая комната и спокойствие в душе. От первоначальной тревоги и чувства опасности не осталось и следа, а проснувшиеся потом злость и ненависть, которые он вскормил в себе, чтобы чувствовать хоть что-то, так и не прижились – сменились привязанностью, чего он никак не ожидал.

Когда он в первый раз улизнул из дома, чтобы изучить наконец этот городок, своё новое пристанище, среду, в которой существовал их дом-призрак, антураж его одиночества, он чувствовал себя бесстрашным и всемогущим, но ничего страшного он так и не встретил, да и всемогущество не пригодилось, зато Лотта по его возвращении ясно дала понять, что ей действительно без разницы, дома он или шляется непонятно где. Это немного погасило его азарт, стремление раз за разом прокрадываться наружу из своей тёплой берлоги, потому что никакой реакции на это не следовало. После трёх вылазок он понял, что всё вокруг не так интересно, как он думал. После семи – что друзей ему тут не найти. Потом – что тут почти всегда одинаковая, серая и промозглая, погода. Что улица вовсе не спасение, как он воображал, жалея себя, запертого, как он полагал, в их туманном доме и до поры до времени не решающегося выходить из него. Город вовсе не решение его проблем. Ему плевать было на какие-то там проблемы бледного мальчика из дома Лотты. У него своих хватало, он погряз в них и давно отчаялся что-то с ними сделать. Это было заметно. Но главное, что он понял: разочарование – действительно очень сильное и ощутимо горькое на вкус чувство, особенно когда ожидания были завышены. А он завысил их до предела.

Так он и проводил свои дни. Дом, Лотта, книги. Улица – чтобы хоть как-то менять обстановку и дышать свежим воздухом, хотя бы в те дни, когда ветер не приносил к ним вонь с близлежащей свалки. Опять дом, Лотта, книги. Улица. Снова дом. Лотта и книги были молчаливыми и уже такими родными элементами его существования, что без них он попросту не представлял своей жизни. В последние месяцы зарядил дождь, и не было ничего лучше, чем лежать в своей комнате, слушать шум монотонно стучащих по крыше капель и придумывать продолжение всех тех книг, что он прочёл. Специально для него (и ему было приятно это сознавать) Лотта отыскала древний и дряхлый, но всё ещё работающий проигрыватель и отдала ему. Он поставил его на деревянный пол своей светлой кельи (которая была единственным местом в доме, где в упрямый контраст всегда, даже ночью, были раскрыты шторы) и время от времени на небольшой громкости (чтобы не мешать Лотте смотреть телевизор) крутил одну и ту же, единственную в их доме пластинку «Мелодии восточного утра». Несмотря на название, она его убаюкивала. Он никогда не выходил на улицу в дождь. Глядя из окна на редких ребят, прыгающих вдалеке по лужам (их единственное развлечение), он содрогался. Их цветные резиновые сапожки напоминали ему о той ночи.

В обычную погоду он не нарушал заведённого распорядка. Одевшись потеплее, он выходил из дома, машинально кивнув Лотте и получив такой же машинальный кивок в ответ, и убивал время, тянущееся здесь бесконечно, невыносимо медленно.

Он бродил по городку, уже успевшему ему надоесть, городку с опрокинутыми мусорными баками, обёртками от шоколадных батончиков, пролетающими между колёсами малочисленных машин, старавшихся проехать это богом забытое место как можно быстрее, городку с постоянной блевотиной возле единственного и замызганного бара со сломанной дверью и порванной кожей на допотопных барных стульях. Городку с открытыми люками, из которых несло разложением и тухлятиной, куда дети бросали камни и палки, но никогда не падали сами; с мигающими лампами в крошечной парикмахерской, откуда выходишь не только с новой стрижкой, но и с новым приступом эпилепсии; с придорожным кафе, где всё время пахло сосисками, кетчупом и горчицей, и никогда – кофе, потому что кофе там был мерзейший и без признака аромата. Бесцельно шатался по городку с постоянными туманом по утрам, моросью по вечерам и серостью в любое время дня, разбитыми светофорами, провисшими проводами, связывавшими покосившиеся столбы, кладбищем, полностью заросшим бурьяном, сквозь который кое-где проглядывали почерневшие и рассохшиеся деревянные кресты, с небольшим мрачным каменным филиалом крематория, стабильно дымившим через день, маленькими тесными продуктовыми магазинами, в которые старались запихнуть всё, что только можно было продать, не заботясь о том, что действительно нужно для нормального обеда или ужина, и которые раз в месяц грабили какие-нибудь пьяные подростки, одичавшие от безделья, скуки и вседозволенности. При первой же возможности подростки сматывались отсюда и никогда не возвращались. Возвращение сюда напоминало бы самоубийство. Он знал каждую улочку, каждый закоулок, и не было здесь места, не навевавшего предательского отчаяния, не призывавшего сдаться. Лотта была права. Можно было и не вернуться с этих улиц. Уж точно нельзя было вернуться, не погрузившись в это беспросветное уныние. В чём-то он её понимал. Но всё равно выходил из дома, раз за разом, всё равно пытался найти хоть что-то, способное вселить хотя бы толику надежды – потому что ну не могло же быть так всегда, не могло же здесь быть так везде, не могло же здесь всё быть таким? Постепенно он понял, что ещё как могло. София обладала удивительной способностью во всём обнаружить, отовсюду вытащить на свет что-нибудь хорошее, даже когда казалось, что это невозможно. Но здесь даже София потерпела бы неудачу.

Линда же обладала другой способностью. Находить в себе силы вытерпеть всё, смириться со всем, приспособиться ко всему, неважно, оставались ли у неё ещё эти силы или все были вычерпаны до дна – всегда находился какой-то скрытый резерв. В этом они с Линдой отличались от Софии. В этом они с Линдой были похожи. Он был её продолжением.

Слабаком, как сказал бы Виктор.

Возвращаясь в дом, который он постепенно действительно стал считать своим настоящим и даже в чём-то родным домом, он словно попадал в другую, безопасную и уединённую галактику – но Вселенная-то была всё та же: смурная, тихая, на обочине жизни.

Для Лотты никогда не существовало других галактик. Дом был её гравитационной константой. Ситцевые занавески, всё время закрывавшие окна, будто солнечный свет мог прожечь кожу Лотты, а то и вовсе испепелить её дотла. Вечный полумрак и прохлада. Бормотание телевизора. Ток-шоу. Выпивка. Сигареты. Кофе. Кашель. Запах жареной картошки. Таблетки. Покрывающиеся пылью газеты на тумбочке и заброшенные клубки шерсти со спицами. Повторение.

Такая жизнь затягивала его, хотя он упирался всеми силами, держась за свою комнату и свою атмосферу. Двери в комнату не было, и они её так и не поставили, поэтому в его пристанище проникал и сигаретный дым, и отзвуки бесконечно похожих друг на друга телепередач, и вообще весь этот тягучий климат дома, который Лотта взращивала и оберегала годами напролёт. Он завесил дверной проём чёрным покрывалом, что придавало комнате траурный вид и на самом деле не очень-то помогало. Но это была хоть какая-то граница, отделявшая его от остального дома.

Разочарование сменилось привычкой. Да, на улице было безрадостно, но ко всему привыкаешь. Да, в доме было совсем не так, как он хотел бы, но и это стало для него константой, так же, как и для Лотты. И если бы ему пришлось выбирать между внешним миром и тусклым домом на краю нормального существования, он выбрал бы второе. Не из-за книг. Не из-за проигрывателя. Не из-за привыкания к порой удушающему отчаянию и приступам беспросветной тоски. В доме была Лотта, и это мирило его со всем остальным. Никогда бы он не подумал, что это возможно, но со временем стало именно так.

Раз в неделю, по воскресеньям, вернувшись из магазина, Лотта ставила пакет с продуктами на табуретку, вынимала из него шоколадное яйцо с игрушкой внутри, клала его в центр стола, потом убирала остальное в холодильник и отчаливала к телевизору. К тому времени, когда в ток-шоу начиналась реклама и Лотта направлялась на кухню за бутылкой или кофе, яйца на столе уже не было. Шоколад в нём был абсолютно безвкусным, пластиковая капсула красилась и оставляла на пальцах жёлтые следы, игрушки были уродливыми и никогда не собирались в то, чем были задуманы и заявлены, а пластик в них был на удивление ломким. Но всё это его не волновало. Это было своеобразным воскресным ритуалом, своеобразным проявлением внимания Лотты, и это трогало его почти до слёз. Она не лезла к нему в душу, и он ничего не знал о её душе. Понятия не имел, почему она ведёт себя так или иначе, но эти шоколадные яйца всегда вселяли в него какую-то надежду, словно где-то в ночи загоралась едва уловимая, готовая вот-вот погаснуть, но всё же свеча. Именно так он себя чувствовал. И даже когда он стал обращать больше внимания на обёртки (поначалу он просто разглаживал фольгу и собирал их в ящике стола в своей комнате) – все яйца были просрочены – это ничего не изменило.

Когда он смог устроиться на работу и заработал первые деньги, он решил отдать их Лотте, а не купить велосипед, о котором грезил во сне и наяву. За всё, что она для него сделала и ещё больше за то, чего не делала никогда.

Приняв это решение, он почувствовал, что теперь что-то изменится. Линда бы, наверное, очень обрадовалась такому его поступку. Такому естественному, лёгкому и приносящему удовлетворение обоим поступку. Лотта, конечно, не была заменой Линды и могла повести себя как угодно, но он чувствовал – она оценит. Может, даже обрадуется. Может, даже начнёт с ним нормально разговаривать!

И удивительно, но почувствовав, что что-то изменится, он перестал замечать унылость вокруг. Он хотел лишь побыстрее вернуться домой. Воображение рисовало неясное, но цветное будущее. Он ускорил шаг, сознавая, что ещё немного – и перед ним откроется новая глава.

Так и произошло: когда он вбежал на ступеньки дома, сжимая в кармане эти небольшие, но первые и потому самые запоминающиеся деньги, когда он открыл дверь, испытывая воодушевление и даже почти настоящую радость, чего с ним не случалось ещё со времён Софии, он понял, что опоздал.