Собачьи годы — страница 106 из 142

{390}, с другой. Тем не менее как в поджоге, так и в похищении все и по сей день дружно обвиняют коммунистов.

По этой же причине и сын мельника Матерна в течение нескольких недель подвергался допросам. Однако ему не привыкать. Он всю жизнь любил играть в «веришь – не веришь». Со сцены, так ему кажется, каждый его ответ срывал бы бурю аплодисментов.

– Специальность по образованию?

– Актер.

– Род занятий в настоящее время?

– Вплоть до дня нападения на участок с мельницей, принадлежащий моему отцу, я трудился у него домоправителем.

– Где вы находились в ночь нападения?

– В баре-погребке.

– Кто может это подтвердить?

– Господин Викко фон Бюлов-Шванте, председатель наблюдательного совета концерна «Штумм»; господин доктор Любберт, персонально полномочный представитель фирмы «Дикерхофф и Видманн»; а также господин Густав Штайн, один из руководителей Федерального объединения немецкой промышленности.

– О чем вы беседовали с этими лицами?

– Сперва о традициях уланского полка, в котором служил господин фон Бюлов-Шванте; затем о строительных подрядах фирм «Ленц-Бау» АО и «Вайс и Фрайтаг» в деле восстановления Западной Германии; а под конец господин Штайн разъяснял мне, что общего между деятелями культуры и ведущими силами экономики.

Но сколь бы упорно ни скрывались от лучей славы истинные заказчики и исполнители этого преступления, факт остается фактом: несмотря на усилия организации Гелена{391} и тройной кордон охраны, неизвестным злоумышленникам удалось в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июня пятьдесят третьего года похитить мельника Антона Матерна, постоянно проживавшего в заброшенной мельнице в Ново-Никельсвальде. Кроме самого мельника утром шестнадцатого июня в помещении вышеозначенной ветряной мельницы недоставало следующих предметов: в мешочном чулане – окантованной и застекленной фотографии бывшего Президента Рейха фон Гинденбурга, а также радиоприемника фирмы «Грундиг». В закроме – пяти годовых подшивок популярного радиожурнала «Слушай!», двух волнистых попугайчиков вкупе с клеткой и десятикилограммового мешочка пшеничной муки, хранившегося в стальном сейфе, который злоумышленники – судя по всему, их было несколько – сумели вскрыть без применения силы.

Поскольку, однако, вышеупомянутый десятикилограммовый мешочек был не простым, а содержал в себе мучных червей восточногерманского происхождения, которые в течение ряда лет осуществляли централизованное управление цветом всей западногерманской экономики, так что оная и сегодня, когда конец ее в обозримом будущем исторически предрешен, все еще по инерции продолжает процветать и поддерживать благоприятную конъюнктуру, – утрата мешочка, да еще вкупе с неотъемлемым от него мельником, повергает правящие верхи в панический ужас. Важные господа, которым вплоть до завершения первичного расследования запрещено покидать Ново-Никельсвальде, обсуждая происшедшее то в баре-погребке, то на автостоянке, воскрешают в памяти сопоставимые по масштабу катастрофы немецкой и европейской истории. Уже произнесены слова Канны, Ватерлоо и Сталинград. Чуть ли не как пророчество Кассандры помянута и известная подпись под давней английской карикатурой по случаю отставки Бисмарка: «Лоцман покидает корабль!» А кому такая аналогия кажется еще недостаточно яркой, тот к изречению о Бисмарке добавляет многозначительное словцо из поговорки о крысах: «Лоцман покидает тонущий корабль!»

Широкой общественности, однако, не дано разделить смятение верхов. Ибо хотя никто не отдает распоряжений об информационной блокаде событий в Ново-Никельсвальде, ни одна газета, включая даже скандальную «Бильд», не бьет в набат аршинными заголовками с первых страниц: «Мучные черви покидают Федеративную Республику!» – «Советский налет на командный пункт западногерманской экономики!» – «Звезда Германии закатилась!»

Ни строчки в «Вельт». От Гамбурга до Мюнхена любой мнящий себя газетой листок сообщает только о разворачивающемся восстании строительных рабочих на аллее Сталина в Берлине; однако Ульбрихт, поддержанный лязгом танковых гусениц, остается, тогда как мельник Антон Матерн бесследно и без всякого шума исчезает.

После чего все, кто припеваючи жил и по сю пору не бедствует благодаря его, мельника, просторечным червячным мудростям, все они – Крупп и Флик, Штумм и Штиннес, все, кто и сегодня мчится на всех парусах по выверенному червями курсу, – Банк немецких земель и Бальзенские хлебцы, – после чего все, кто когда-то стоял в очередях у порога заброшенной мельницы, – головные организации и торговые палаты, кредитные конторы и федеральные объединения, – после чего все как один червепослушные клиенты разом перестают помнить об этих приемных часах. Отныне во всех торжественных речах при открытиях мостов, спусках со стапелей и прочая, прочая, прочая ни один из них не скажет: «Это процветание нашептано нам мучными червями. Всем, что мы имеем, мы обязаны мельнику и его радеющему об общей пользе заветному мешочку. Да здравствует мельник Антон Матерн!» Вместо этого все эти бывшие рупоры червячной мысли что в ветреную, что в безветренную погоду долдонят – теперь уже как самостоятельные и облеченные властью ораторы – о «немецком трудолюбии». А еще – о «созидательной воле немецкого народа». А еще – о «фениксе из пепла». А еще – о «чудесном возрождении Германии». А первым делом и прежде всего – о «милости Божьей, без которой ничего бы не свершилось».

И лишь одного-единственного человека исчезновение мельника начисто выбило из колеи. Матерн, бывший домоправитель, ныне безработный, с черным псом на поводке и скрежетом зубовным, мыкается неприкаянный по городам и весям. Всякое благосостояние со временем утрясется. Всякому чуду найдется свое объяснение. И о всяком кризисе нас заблаговременно предупреждали. Было ведь сказано: «Не слушайте червя – червь сам с червоточинкой!»

Восемьдесят восьмая стерильная матерниада

Общая тенденция безрадостна: набычив начисто облысевшую голову, понуро бредем вперед, но по-прежнему в неукоснительном сопровождении пса. Плутон подчиняется с полуслова, он уже давно не юноша. Тяжкий удел старения, когда каждый следующий полустанок тоскливей предыдущего. На каждом лужке уже пасутся другие. В каждой церкви один и тот же бог: Ессе Homo![19] Взгляните на меня: облысел снаружи и внутри. Пустой гардероб с мундирами всевозможных умонастроений. Я был красным, а носил коричневое, щеголял в черном, но снова перекрасился под кумач. Плюньте в меня, вот он я – приодет на все случаи жизни, подтяжки переставляются, человек-неваляшка на свинцовых подошвах, сверху лыс, внутри пуст, зато снаружи обвешан лохмотьями былых одежек – красных, коричневых, черных: плюньте! Но Брауксель не плюет, а шлет авансы, дает советы, рассуждает между делом об экспорте-импорте и о приближающемся конце света, покуда я скрежещу зубами: лысый взыскует справедливости! Все дело в зубах, числом тридцать два. На моих еще ни один зубной врач не поживился. Каждый зуб на счету!

Общая тенденция безрадостна. И главный вокзал в Кёльне уже не тот, что прежде. Господи Иисусе, который умеет приумножать хлеба и урезонивать сквозняки, распорядился его застеклить. Господи Иисусе, который всем нам прощает, велел покрыть свежей эмалью писсуары мужского туалета. Нет больше обремененных виной имен, нет предательских адресов. Людям хочется покоя и каждый день горячую картошку кушать; один только Матерн все еще чувствует кожей сквозняки и нутром – имена, вырезанные в сердце, почках и селезенке, ибо имена эти требуют списания, все, все до единого. Кружка пива в зале ожидания. Один обход с псом вокруг собора, дабы он пометил все его тридцать два угла. После чего еще одно пиво у стойки напротив. Болтовня с бродягами, которые принимают Матерна за бродягу. После чего последний заход в мужской туалет. Вонь все та же, хотя прежде пиво куда хуже и разбавленное. Какая дурь – тратиться на презервативы. Рядком жеребцы, прогнув крестцы, тридцать два ручейка в тридцать два стояка, все стояки безымянные, бесфамильные. Матерн покупает себе гондоны, десять упаковок. Ему надобно навестить старых добрых друзей в Мюльхайме.

– Завацкие? Они давно тут не живут. Сперва в Бедберге обосновались, открыли там маленький магазинчик мужской одежды. Помаленьку на ноги встали, и теперь у них в Дюссельдорфе шикарный салон готового платья, два этажа.

Дюссельдорф… Прежде ему удавалось избежать этого очага скверны. Все время только проездом, ни разу не сошел. В Кёльне – да! И в Нойсе – с вязальной спицей. Неделю в Бернате. И на карьерах – от Дортмунда до Дуйсбурга. Как-то раз два дня в Кайзерсверте, но в самом Дюссельдорфе – ни-ни. Об Аахене приятно вспомнить. В Бюдерихе случалось переночевать, но в этой деревне на Дюсселе – никогда. На Рождество даже в Зауэрланде гулял, но не у куролесов-карнавальщиков{392}. Крефельд, Дюрен, Гладбах и даже выселки между Фирзеном и Дюлькеном, где папа со своими червяками чудеса творил, – всякое бывало, но хуже этого чумного гнойника в подслеповатых глазках круглых окон, этого осквернилища несуществующего Бога, этой горчичной кляксы, засохшей между Дюсселем и Рейном, этой прокисшей пивной отрыжки, этого изроныша, оставшегося после того, как Ян Веллем слез с Лорелеи{393}, – хуже ничего быть не может. Теперь это город искусства, выставок и садов. Вавилон эпохи Бидермайер. Нижнерейнская кухня туманов и столица земли. Побратим города Данцига. Горшочек винной горчицы и гробница шута горохового. Здесь страдал и бился Граббе. «А как же, был тут с нами. Так что мы квиты. А потом он смылся». Ибо даже Кристиан Дитрих не хотел здесь умирать, предпочтя сыграть в ящик в родном Детмольде. Смех Граббе: «Я бы весь Рим мог уморить со смеху, а уж Дюссельдорф и подавно!» Слезы Граббе, старый глазной недуг его Ганнибала: «Хорошо вам плакать, друзья-атлеты!