следующий этап байку и тюль. Сачок для бабочек и мужской плащ отстают. Тяжелый драп обходит вздутое ветром неглиже и платье стиля ампир. Эпоха Директории и реформизм{415} передают эстафету двадцатым годам и древним франкам. Подлинный Гейнсборо и князь Пюклер-Мюскау{416} демонстрируют классическую технику передачи. Снова в фаворе Бальзак{417}. Вслед за ним утверждаются суфражистки. А потом долгое время впереди держится свободного покроя платьице «принцесса». О, эти краски, яркие и ветхие: переливы, пастельные тона, пестроцветье! О, эти узоры: скромненькая полосочка, горошек и цветочки вразброс! О вы, сменяющие друг друга тенденции: античный стиль переходит в деловой, военная выправка сменяется партикулярной… Талия снова опустилась ниже. Изобретение швейной машинки способствует демократизации дамской моды. Век кринолина кончается. Но Макарт{418} снова распахивает все сундуки, вытаскивая на свет божий бархат и плюш, бахрому и кисею, – глядите, глядите, как они бегут! – не гляди из окна, там жуть одна! – а тем временем в купе для курящих – о, эта бесконечная сага! – бабуля все еще повествует о «там, за бугром» и «тут, за бугром», покуда вестфальский ландшафт пугалонепринужденно передает эстафету начинающемуся нижнесаксонскому, дабы из-за бугра здесь перенести палочки за бугор туда; ибо птичьи пугала не знают границ, параллельно с Матерном в лагерь мира спешит-торопится некая пугальная весть, отряхивает с себя пыль дорог, оставляет за спиной поля тучной капиталистической ржи и подхватывается классово сознательными пугальными элементами в хлипких народных овсах – оттуда сюда, из-за бугра за бугор, без паспорта и контрольного листка, ибо пугала паспортному контролю не подлежат и не подвержены, в отличие от Матерна, равно как и бабули, которая побывала там, за бугром, и теперь наконец снова к себе, за родной бугор, вернулась.
Матерн готов вздохнуть полной грудью; о, насколько по-другому пахнут сосиски в лагере мира и социализма! Остался позади и сгинул весь пряный капиталистический тлен, все эти карри и кускусы! Сердце Матерна вот-вот выпрыгнет от радости – Мариенборн{419}! Как прекрасны тут люди и бараки, народные полицейские, цветочные ящики и даже плевательницы! И как полноцветно и величаво скрещиваются тут красные флажки и наполняются ветром натянутые повсюду транспаранты! После всех этих жутких лет, с черным псом, как с гирей на ноге, наконец-то страна побеждающего социализма. И конечно же, как только скорый межзональный возобновляет движение, Матерну не терпится рассказать, какой кумачовой радостью исполнено его сердце. Однако едва он начинает громко восхвалять лагерь мира и преимущества нового строя, купе для курящих незаметно, но стремительно пустеет под шорох растаскиваемых чемоданов. Слишком уж дымно, в вагоне для некурящих наверняка найдется местечко. Так что не обижайтесь, товарищ, и счастливого пути.
Все попутчики, кому надо в Ошерслебен, Хальберштадт, Магдебург, – все его покидают, последней бабуля, которой в Магдебурге еще пересаживаться на Дессау. Матерн в одиночестве слушает перестук колес, невольно убаюкиваемый их ритмом: муть – жуть, муть – жуть.
Ибо вот они снова за окном со своей чрезвычайной вестью. Теперь, правда, все больше в пролетарских и революционных лохмотьях. Сменяют друг друга пикеты забастовщиков. Санкюлоты жаждут крови. Даже на опушках леса Матерну мерещится торопливая побежка повстанцев. Из-за елей выскакивают драные штормовки. Ручьи и озерки для них не помеха. Плетни перемахивают с ходу. Длинноногие, им и пересеченная местность нипочем. Пропали – и тут же снова вынырнули. В деревянных башмаках на босу палку, в якобинских шапочках. Пугала-кроссовики. Пугала лесные и луговые. Пугала времен Крестьянской войны: Союз Башмака и Бедный Конрад, гонцы и рудокопы, чернорясники и перекрещенцы, попик Пфайфер, Хиплер и Гайер, Алльштедтская Фурия, мансфельдцы и айхсфельдцы, Бальтазар и Бартель, Крумпф и Фельтен{420}, теперь во Франкенхаузен{421}, где взметнется целая радуга из тряпья и лохмотьев, из лейтмотивов и иных мотивов, красной нитью и кровью… Тут Матерн решает сменить окно, но и из вагонного коридора скорого межзонального поезда он с ужасом наблюдает все ту же картину равномерного и прямолинейного пугального движения.
Сойти! Немедленно, на любой станции, где нет остановки. В нем зреют недобрые предчувствия. Каждый поезд когда-нибудь идет не туда. Действительно ли я попаду в гостеприимный лагерь мира, когда локомотив, запряженный в вагоны первого, потом второго класса и в мои желания, наконец-то скажет «аминь»? Матерн на всякий случай проверяет свой билет: все так и все оплачено. А уж то, что происходит за окнами, и вовсе бесплатно. Ну, увидел человек парочку обычных пугал, пусть даже и бегущих, – что же, сразу в панику ударяться? В конце концов, они ведь чешут по нашим, магдебургским, народным и столь богатым сахарной свеклой полям, а не по капиталистической пустыне Невада. К тому же эка невидаль. Не он первый, не он последний, кто видит их вот так, дюжинами, – подумаешь, палки, старое тряпье и тонкая проволока. Но эти, правда, – взгляд из окна, – эти, пожалуй, его рук дело. Его стиль. Его продукция. Его, Эдди, ловкие пальчики!
И Матерн бежит. Куда, спрашивается, можно бежать в идущем на всех парах скором межзональном, окна которого, по большей части заклиненные, делают вагон прозрачным, как аквариум, куда еще, как не в одно местечко? Тут не только легче, тут можно заодно уж и облегчиться, подыскав в этом занятии оправдание своему бегству. Так что расслабься! Будь как дома! Забудь все страхи, ведь окна туалетов всех – что скорых, что пассажирских – поездов, как правило забраны матовыми стеклами. Из матового окна жуть не видна. О блаженная идиллия! Почти полная благость, и почти столь же католическая, как та, что ждала его в вокзальном туалете, когда он возвращался в Кёльн и шел туда в поисках уединения. И здесь, конечно же, каракули на щербатом пластике. Все как обычно: стишки, признания, предложения сделать то и се, так или этак, и имена, ему не известные; ни сердце, ни почки, ни селезенка ни разу не дрогнули, пока он расшифровывал эти разнообразные письмена. Но когда в глаза ему даже не бросается – прыгает густо заштрихованный, в ладонь величиной рисунок: черный-пречерный пес Перкун-Сента-Харрас-Принц-Плутон, перемахивающий через садовую ограду, – вот тут сердце его накрывает темной волной, заволакивается ужасом пурпурная селезенка и почки отдают последнее. И Матерн снова вынужден бежать, на сей раз от столь убедительно нарисованного пса.
Но куда, спрашивается, убежишь в поспешающем на всех парах скором межзональном, коли единственное убежище, где за матовыми стеклами можно было скрыться от пугального парада, столь бесславно покинуто? Сперва, вполне логично, он намеревается сойти в Магдебурге, но затем, словно загнанный кролик, решает ехать до конца по билету, все свои упования связывая с рекой Эльбой. Эльба ляжет поперек. Эльба – природная преграда, лагеря мира надежный оплот. Пугальная жуть и мало ли кто там еще с ней поспешает – все они, упершись в могучую реку, запнутся и останутся на западном берегу, оглашая округу отчаянным пугальным или еще бог весть чьим воем, между тем как скорый межзональный умчится от них через Эльбу по единственному и все еще не отремонтированному до конца мосту.
Но едва Матерн и тем временем почти совсем опустевший скорый межзональный – большинство пассажиров в Магдебурге сошли – минуют столь чаемый и спасительный мост через Эльбу, как из прибрежных камышей восточного берега выныривает и ломится все та же, нет, теперь усугубленная жуть: не только старые знакомцы – пугала, поспешающие, словно из Марафона в Афины{422}, со своей роковой вестью, но и еще кое-кто, с густо-черной, мокро-блестящей от эльбской воды псовиной, мчится теперь вдоль полотна вместе с поездом и вровень с ним. И начинается гонка, грудь в грудь, по лагерю мира и с переменным успехом. Сперва сгоряча уйдя от опаздывающего поезда в отрыв – ибо в лагере мира скорый межзональный, вынужденный щадить не слишком надежные шпалы и рельсы, сбавляет ход, – пес вскоре великодушно притормаживает, дабы Матерн вдоволь мог насладиться этой сверкающей чернотой.
О, зачем ты сдал пса Плутона в животнолюбивую евангелическую богадельню, а не доверился конкурирующей католической? Зачем ты не дал псине уже испытанного в деле яду, зачем просто не врезал дубиной промеж полуслепых старческих глаз, дабы навсегда отбить охоту от погонь и азартного лая? А теперь вон черный зверь молодеет на глазах, сбрасывая в аллюре между Гентином и Бранденбургом один собачий год за другим. Холмы и поляны его проглатывают. Просеки и прогалы выплевывают снова. Заборы членят прыжки на шестнадцать кадров. Красивый, размашистый разбег. Мягкое приземление. Сильные пясти. Так прыгает только он. Эта линия от холки до плавно ниспадающего крупа. Восьми – двадцати четырех – тридцатидвухлапо. Плутон выходит вперед и уверенно тащит за собой пелотон пугал. Закатное солнце вырисовывает черный силуэт пасти. Двенадцатая армия с боями к Беелицу. Сумерки богов! Конечная структура. Ах, почему нет камеры – какой монтаж! Общий план: призраки! Еще общий план: до победного конца! Общий план: пес на бегу! Но в лагере мира кино- и фотосъемка из проходящего поезда категорически запрещена. Так и не запечатленные на пленку, они упорно держатся вровень, замаскированная под армию призраков армейская группа Венка и пес по имени Перкун-Сента-Харрас-Принц-Плутон, ни на пядь не отставая от окна, к которому прилип зубоскрежещущий Вальтер Матерн: «Убирайся, псина! Go ahead, dog!