Собачьи годы — страница 137 из 142

вает подошвой рудничной выработки, а директор уже по-новому – «штреком первостатейных дисциплин».

Теперь в седьмой, восьмой и девятой камерах профану в горном деле демонстрируют, дабы он набирался ума-разума, три первичные эмоции в их отголосках и разновидностях.

И снова Матерн осмеливается воскликнуть:

– Но это же ад, самый что ни на есть!

Хотя перед ними только плач человеческий во всех его видах, к тому же без слез. Именно обезвоженность эмоции превращает седьмую камеру чуть ли не в камеру пыток. Железяки, только что бывшие просто ломом, восстав из праха скелетами, подергавшись в немых, а потом и в шумных корчах под воздействием сложной механики, пройдя вслед за этим хитрые технические и акустические испытания, теперь, кутаясь в испоганенные саваны скорби, образуют на дочиста выскребанном соляном полу хороводы, в которых плач ходит по кругу. При этом каждый кружок поставил себе свое, особое задание, слезоточивое, но неизменно как бы иссякающее в песках незримой пустыни. Вот тут плач только начинается. По соседству не могут сдержать хныканье. Рядом всхлипывают до икоты. Вон тот кружок то растаскивает в стороны, то сжимает в кучку дружный, слитный, нарастающий либо сдавленный вой. Придушенные, как в подушку, рыдания. Скулеж, жалобный и противный, как подгоревшее молоко. Яростный мык с носовым платком в зубах. Горе как чума. В путах судорог и в надрывах испуга. На грани истерики и плакса-вакса-гуталин. Сотрясаясь всем телом и укрыв глаза рукавом, бия себя в грудь и немо, столбом, – а над всей этой юдолью плача слезливый голос гнусавит жалостливые истории, способные камень растрогать и из кого хочешь вышибить слезу и сопли: «И тут грубый хозяин говорит маленькой замерзающей цветочнице… Но когда бедное дитя протянуло ручки к богатому крестьянину… А голод лютовал по-прежнему, и тогда король приказал каждого третьего в стране… И было бедной слепой старушке до того одиноко, что решила она… И так лежал молодой добрый витязь, истекая последней кровушкой… И беда укрыла всю страну как саван. Каркало воронье. Завывал ветер. Падала скотина. В старых балках зашевелились мертвецкие черви. Горе вам! Горе! Вот она, кара! Камня на камне и сухого глаза во всей округе не останется. Горе вам!»{434}

Но сколь бы прилежно ни осваивали обитатели седьмой камеры дисциплину плача, ни у кого из них нет желез, дабы открыть шлюзы потокам желанной влаги. Даже луковый сок не оказал бы здесь никакого эффекта. Хорошо плачут автоматы, но денежка в них не звенит. Да и как могут здесь, под соляными сводами, над соляным полом и между соляных стен, забить ключи жидкости, что в конечном своем продукте опять-таки явит глазу лишь соляные кристаллы, соблазнительные разве что для козы?

И видя столько тщеты, директор с псом и штейгер участка, а за ними и несведущий экскурсант покидают седьмую камеру первой первичной эмоции, чтобы молча проследовать по людному главному ярусу, покуда лампа штейгера не увлекает их в горло восьмой камеры, которая, на первый взгляд, кажется тесноватой для распирающего ее веселья.

И снова Матерн не может сдержать своего восклицания:

– Что за адский хохот!

На самом деле, однако, – директор Брауксель тут же ему на это указывает, – в восьмой камере демонстрируются только внешние проявления второй первичной эмоции, то бишь человеческого смеха. Диапазон нам известен – начиная от хихиканья и кончая хохотом до судорог и икоты.

– Надо бы особо указать, – говорит штейгер участка Вернике, – что на всем нашем предприятии восьмая камера единственная, которую из-за постоянных толчков и сотрясений пришлось усилить тремя рядами крепей, причем из лучшего дерева, во избежание обвала кровли.

Это, впрочем, и без пояснений понятно, стоит взглянуть на фигуры и услышать, как они, те, которые совсем недавно, завернутые в жуткую дерюгу, упражнялись в печали и скорбях, теперь, в пестрых, хотя тоже испоганенных, шотландках и ковбойках, хохочут, ржут, покатываются. Они переламываются пополам, падают, корчатся на полу. Встроенная механика позволяет им хвататься за животы, хлопать себя по ляжкам, топать и сучить ногами. И покуда их конечности выделывают свои фортели, из круглых, с кулачок величиною, отверстий рвется наружу: здоровый и больной, старческий и молодецкий, как из пивной бочки и винного подвала, задним умом и раньше времени, наглый, без причины, сатанинский, сардонический, а еще, да, безумный и сквозь слезы – смех и хохот. В многоколонном соборе – ибо чем крепи не колонны? – перекликается, аукается, рассыпается на все голоса мощный, но задыхающийся хор: тут смеются роты, полки и армии, все куры, боги – эти, конечно, гомерически, все рейнладцы и Германия, целиком, над, вместе, вопреки и без конца – своим птичьепугальным хохотом.

Именно несведущий в горном деле экскурсант Вальтер Матерн первым произносит это не больно складное, но меткое словечко. И поскольку ни директор, ни штейгер участка на сей раз его не поправляют, как поправляли, например, когда он говорил об «адском хохоте», он и анекдоты, которыми перебрасываются друг с другом собранные здесь смешливые автоматы, тоже называет «птичьепугальными»:

– А этот знаешь? Два дрозда и скворец встречаются в Кёльне на вокзале… А вот этот: синичка собралась межзональным поездом съездить на «Зеленую неделю» в Берлин{435}, а на границе, в Мариенборне… Или вот этот, совсем свежий: однажды три тысячи двести тридцать два воробья отправляются все вместе в бордель, а после оказывается, что у одного из них триппер. Угадай у которого? А вот и неправильно! Слушай снова: однажды три тысячи двести тридцать два воробья…

Тут несведущий в горном деле Матерн заявляет, что подобного рода юмор, на его вкус, отдает ерничеством и цинизмом. Для него юмор – это прежде всего освобождение, исцеление, а зачастую, да, и спасение. А тут ему недостает человеческого тепла, доброты, гуманности. Все эти качества ему сулят предъявить в девятой камере. После чего все, включая никогда не смеющегося пса Плутона, устремляются прочь от пугального хохота и вновь следуют вдоль по главному ярусу, покуда открывшаяся слева камерная горловина не увлекает их в тот зал, где обретается третья первичная эмоция.

Тут Матерн вздыхает, чувствуя, как вкус не поданного еще блюда наполняет его рот нестерпимой горечью. И тогда уже Брауксель, воздев свою изумленную лампу, любопытствует, о чем таком тут можно вздыхать.

– Меня удручает пес, который, вместо того чтобы резвиться наверху под солнцем мая, должен выносить здесь весь этот по полочкам разложенный ад.

Но Брауксель, вооруженный не подобающим такому случаю горняцким штоком, а тростью черного дерева с рукоятью слоновой кости, что лишь несколько часов назад принадлежала заядлому курилке по прозвищу Золоторотик, тогда как Брауксель под землей никогда не курит, – Брауксель на это замечает:

– Раз уж всякие посторонние лица позволяют себе называть наше предприятие адом, то, значит, тут должен быть и служебный адский пес. Смотрите, как ловко учит пса наш фонарь отбрасывать всепоглощающую, адскую тень на стены шахты. Вон его уже засасывает камерная горловина. Последуем же за ним!

Ненависть, глазки щелочками, нержавеющая ярость и месть, хладнокровная и кровная, – вот кто правит бал в этой камере. Пугала, которые совсем недавно, задрапированные в скорбные хламиды, что есть мочи налегали на безнадежно заглохшую слезную помпу, птичьи пугала, которые вот только что, в разухабистом клетчато-пятнистом тряпье, истово отрабатывали встроенный в них юмористический завод, стоят здесь в раздутых ветрами гнева, готовых лопнуть по швам боевых одеяниях, которым неоднократное щелочное испоганивание сообщило живописные следы и меты всех знаменитых «семи котлов»{436}, стоят в пустом зале, каждое как бы само по себе. Вот, значит, какие уроки заданы ярости, ненависти и мести: им приходится гнуть здоровенные железяки, превращая их в знаки вопроса, завитушки и прочие несъедобные кренделя. Лопается от ярости вся клееная-переклееная ярость, чтобы тут же снова начать раздувать меха своих неукротимых легких. Дырки в собственном колене прожигает себе ненависть своими глазками-щелочками. А вот месть, хладнокровная и кровная, должна ходить по кругу – не оборачивайтесь, там месть за вами по пятам! – пригоршнями отправляя в рот кварцевый гравий и грызя его скрежещущими зубами.

Вот, значит, какой вкус у блюда, которое профан в горном деле Матерн предчувствовал заранее. Школьные завтраки. Птичьепугальные обеды. Ибо и ярость, и ненависть, которым одного лопанья и выжигания дыр мало, которым и сгибания железяк явно недостаточно, тоже вовсю хапают из кормушки, куда двое рабочих ежечасно подсыпают свеженького гравия, благо наверху, под солнцем мая, на производственном дворе фирмы «Брауксель и К°», этого добра, скрежету зубовному на пропитание, навалом.

И тут Матерн, который с младых ногтей скрежетал зубами, когда ярость его обуревала, ненависть заставляла глядеть в одну точку, а месть не давала ногам покоя, отворачивается от этих неприятных пугал, возведших его индивидуальную особенность в ранг всеобщей обязательной дисциплины.

И, обращаясь к штейгеру участка, который, подняв лампу, уже ведет их из девятой камеры обратно в главный ярус, как бы между прочим говорит:

– Я полагаю, эти в высшей степени экспрессивные пугала находят у вас хороший спрос. Человечество любит созерцать себя вот так, вне себя.

На что, однако, Вернике, штейгер участка, отвечает:

– В прежние времена, в начале пятидесятых, наши зубоскрежещущие модели действительно пользовались большим спросом, что на внутреннем рынке, что за рубежом, но сейчас, в более зрелую эпоху, мы только молодым африканским государствам поставляем ассортимент на базе третьей первичной эмоции.

Тонко улыбнувшись, Брауксель замечает, похлопывая пса Плутона по загривку:

– Только не надо беспокоиться за фирму «Брауксель и К°» по части сбыта. Придет время, и ненависть, ярость и шатунья-месть снова будут в моде. Первичная эмоция, да еще со скрежетом зубовным, это вам не какая-нибудь дешевая однодневка. Кто задумает упразднить месть, тому от мести же и возместится.