– Может, наш гость запамятовал, при каких обстоятельствах он ранним утром сегодняшнего дня бросил перочинный нож в канал Тельтов, что протекает в Берлине, городе, что расположен на солнечной дневной поверхности?
Так что назад несведущему в горном деле Матерну никак нельзя, а нужно вперед, в очередную камерную горловину, навстречу философским познаниям, что развернутся в восемнадцатой камере во всей своей велеречивости. Только нет там ни Аристотеля, ни Декарта со Спинозой, и от Канта до Гегеля тоже никого. И от Гегеля до Ницше – пустыня! Неокантианцев с новогегельянцами тоже не видать, нет ни пышногривого Риккерта{438}, ни Макса Шелера{439}, не заполняет камеру своей стройной феноменологией остробородый Гуссерль, помогая несведущему экскурсанту забыть об адских ужасах бездуховного эроса, и никакой Сократ не размышляет здесь под землей о земной юдоли, – зато Он, наш досократический, но зато стократный, Он, сразу в ста испоганенных щелочами и молью алеманнских вязаных шапочках, Он, в простых сандалиях и чесучовом кительке – стократно Он, в пути, в пути! И думает. И глаголет. У него тысячи слов – для бытия, для времени, для сущности, мира и основы, для «вместе» и для «сейчас», для «Ничто» и для Ис-пугала как Над-стояния. Поэтому: пугание, ис-пуг-ливость, пугалоструктура, пугалопогляд, непугаль, запугаление, противопугало, пугаловидческий, пугалосущность и пугалоналичие, распугаливание и обеспугаливание, пугалообреченность и пугалоцельность, Первопугало и – тезис об Ис-пугале: «Ибо сущность пугал есть трансцендентально возникающее тройное устремление Ис-пугала в миронабросок. Простирая себя в Ничто, Ис-пугало тем самым уже заведомо и в целокупности преизбывает свою пугалобытийность…»
Так что в восемнадцатой камере из лыжных шапочек журчит трансценденция. Сто испоганенных выщелачиванием философов все, как один, одного мнения: «Ис-пуга-ло-бытие – это значит себя-простирание в Ничто». И на робкий вопрос несведущего Матерна, испуганно брошенный в философскую камеру: «А как же человек, по образу которого создается набросок птичьего пугала?» – один из ста философов успевает ответить: «Вопрос об Ис-пугале самих нас – вопрошающих – ставит под вопрос». После этого Матерн предпочитает больше голоса не подавать. Сто философских близнецов расхаживают по соляным залежам и основательно, по существу, друг друга приветствуют: «Ис-пугало преосуществляется из самого себя».
И пусть не просеки, но полевые тропки они уже своими простецкими сандалиями протоптали. Иногда, когда они замолкают, Матерн слышит работающую в них механику. Вот что-то щелкнуло, и снова пошел-поехал тезис об Ис-пугале…
Но прежде чем стократно явленный, молью-щелочью-зубьями-валками испоганенный философ снова начнет прокручивать вставленную в него магнитофонную ленту, Матерн спасается бегством в главный ярус и рад бы вообще отсюда сбежать, да не может, потому как все еще несведущ в горном деле и наверняка заблудится: «Пугало-бытийность разверзается в заблуд, блуждает там вокруг пугания и плодит тем самым только новые заблуждения».
Поневоле привязанный к многоопытному штейгеру Вернике, то и дело поминая ад при виде черного пса Плутона, Матерн покорно дает вести себя от камеры к камере, неукоснительность нумерации коих не оставляет места для сомнений: от него сегодня не утаят ничего.
Под сводами девятнадцатой камеры громоздятся социологические познания. Виды и формы отъединения, теория социальных расслоений, интроспективный метод, практический космонигилизм и поведенческая рефлекторика, обстоятельственные и понятийные анализы, равно как и динамика и статика, двойной социологический аспект и совокупные слоевые структуры – все они тут, бодрые и мобильные. Дифференцированно испоганенные. Интегрированное современное общество внимает лекциям о коллективном сознании. В среднесоциологических пугалах прорастают пугалоустойчивые поведенческие стереотипы. Периферийные пугала соответствуют средним значениям. Детерминированные пугала развязали с недетерминированными диспут столь яростный, что результатов его предпочитают не дожидаться ни несведущий в горном деле Матерн, ни вполне сведущий в нем директор Брауксель вкупе со штейгером участка и псом.
Ибо в двадцатой камере их уже дожидаются все идеологические контроверзы – тут идет настоящая птичьепугальная идеологическая борьба, за которой Матерн не прочь и последить, поскольку в голове у него творится примерно такая же катавасия. Здесь, так же, как и в сознании у Матерна, вопросы стоят ребром: «Есть ли ад вообще? Или он давно уже на Земле? Попадают ли птичьи пугала на небо? Происходят ли пугала от ангелов или они существовали и до того, как были замыслены ангелы? И не являются ли именно пугала ангелами? Кто – ангелы или пугала – изобрели пернатых? Есть ли Бог, или Бог – это Прапугало? И если человек создан по образу и подобию Бога, а птичье пугало – по образу и подобию человека, то не является ли и пугало отображением Божьим?» О, Матерн готов с радостью ответить твердое «да» на все эти вопросы, а потом выслушивать дюжины других и на все скопом отвечать только утвердительно: «Все ли пугала равны? Или есть элитные пугала? Являются ли пугала общенародной собственностью? Или каждый крестьянин имеет право категорически настаивать на своем пугаловладении? От какой расы происходят пугала? Стоит ли германская пугальная раса выше славянской? Допустимо ли немецкому пугалу рядом с еврейским? Да, но разве евреи не лишены дара? Мыслимое ли вообще это дело – семитское пугало? Пугалоабрашка! Пугалоабрашка!» И снова Матерн спасается бегством в главный ярус, где ему уже не задают вопросов, на которые – на все, сразу и без разбору, – надо отвечать только утвердительно.
Но вот, немым отдохновением для глаз, словно директор предприятия и штейгер участка решили наконец дать несведущему экскурсанту легкую поблажку, их взорам открывается двадцать первая камера. Здесь пугалозапечатлены поворотные моменты истории. Испоганенная и тем не менее динамичная, от начала к концу и строго по датам, со всеми своими катастрофами и мирными договорами, здесь в пугальном обличье вершится мировая история. Старофранкская пряжка и стюартовский воротник, веллингтоновская и калабрийская шляпы, далматка и треуголка после основательной щелочной ванны и надлежащей потравы молью символизируют теперь звездные часы и судьбинные годы. Все это крутится и отвешивает поклоны по законам своей моды. Контрдансы и вальсы, полонезы и гавоты соединяют десятилетия. Бессмертные изречения, крылатые слова: «Здесь гвельф, там гибеллин!»{440} – «В моем государстве каждый может на свой манер…»{441} – «Дайте мне четыре года сроку…»{442} – сменяют друг друга на транспарантах. А все эти впечатляющие – то неподвижно рельефные, то пантомимические – картины! Верденская мясорубка. Победа при Лехфельде{443}. Покаянное паломничество в Каноссу{444}. Неутомимо скачет к далекому престолу юный Конрадин{445}. Готические мадонны не скупятся на складчатость мантий. Побольше соболей, раз уж в Ренсе теперь королевство!{446} Кто это там наступил на многоаршинный бархатный шлейф? Турки и гуситы одной водой немыты. Рыцарь и ржа, доспехами дребезжа. Щедрая Бургундия не жалеет багрянца, золототканой парчи и шелковых шатров на бархатной подстежке. Пыжатся чресельные мешки и гульфики, едва вмещая в себя свое бесценное хозяйство, но черноризник уже прибил к дверям свои тезисы{447}. О Ты, столетие, осененное оттопыренной габсбургской губой! Союз Башмака бродит по городам, соскребая с домов изображения. Но Максимилиан терпимо относится к разрезам, коротким камзолам и беретам, огромным, как нимбы у святых. Над испанской чернотой пеной вскипает белое, в три слоя, жабо. Шпага сменяет меч и Тридцатилетнюю войну, которая дала моде полную свободу. Чужеземные плюмажи, сюртуки на коже, сапоги с ботфортами занимают зимние квартиры где придется. Не успевают войны за наследство утвердить моду на удлиненные парики, как в ходе трех силезских войн треуголка становится все обязательней. Но ни шиньоны, ни изысканные чепцы, ни шейные платки уже не защитят от ножеточильщиков и санкюлотов: свеклу с плеч, и все дела! И все это – очень искусным модулем – в двадцать первой камере. Однако как ни побледнела бурбонская белизна, а лилейной Реставрации удается выскользнуть из лап Директории. В бальных платьях и облегающем икры нанкине танцует Венский конгресс. Фрак переживет цензуру и тревожный март{448}. Франкфуртские смельчаки в церкви Святого Павла{449} что-то шепчут в свои цилиндры. Под звуки Йоркского марша вперед на дюппельские бастионы!{450} Эмская депеша{451}, любимое детище всех учителей истории. Канцлер уходит{452} в крылатке. Ему на смену, в сюртуках, Каприви, Хоенлое и Бюлов{453}. Борьба за культуру{454}, Тройственный союз{455} и восстание Эрреры запечатлены в трех чрезвычайно красочных картинах. Но не забыты и алые долманы цитенских гусар при Мар-ля-Туре{456}. Но вот уже грянули выстрелы в траченном молью балканском захолустье. К каждой победе колокола. Речушка называется Марна. Стальная каска на смену прусскому шлему. Голову без противогаза уже не помыслить. В военных кринолинах и шнурованных сапожках кайзер удаляется в Голландию, потому что кто-то ножом в спину. Вслед за чем незамедлительно бескокардные солдатские советы. Тут как тут капповский путч. Спартак восстает. Хрустят бумажные денежки. Костюмчик Штреземана