{457} голосует за закон о полномочиях. Факельные шествия. Горят книги. Коричневые бриджи. Коричневое как идея. Коричневое доминирует. Ноябрьская картинка: кафтан, набитый соломой{458}. За этим – праздники народного костюма. За этим – полосатые арестантские робы. За этим – кирзовые сапоги, экстренные сообщения, зимняя помощь фронту, ушные клапаны, белые маскхалаты, хаки и камуфляж, экстренные сообщения… А в самом конце симфонический оркестр в своих коричневых рабочих спецовках наяривает что-то из «Сумерек богов». Мелодия хороша на все случаи, а потому мечется, как призрак, лейтмотивом, красной нитью и кровью по всей этой живописно-наглядной, пугалоожившей истории, заполняющей собою двадцать первую камеру.
Вот когда несведущий в горном деле Матерн вынужден обнажить чело и казенным шейным платком утереть жемчужины пота с лысой черепушки. Еще в школе все исторические даты сыпались у него из учебника, как горох, и без следа исчезали в щелях между половицами. Только по части семейных преданий память его не знает сбоев, однако эти пугала разыгрывают не какие-то там региональные матерниады, тут все по-крупному: Папский интердикт и Контрреформация – да притом насквозь механизировано или при посредстве небольших, с кулак величиной, электрических моторчиков приводится в движение, – Вестфальский мир и все такое, в пугальном обличье, заседают, решают, что, когда, где, с кем, против кого, без Англии, то-то принять, а это объявить вне закона по всему рейху, – словом, движут историю от одного переломного мига к другому.
И тут, конечно, едва вся эта шарманка раскручивается сначала – опять франки, опять Лехфельд и Каносса, сызнова юное штауфенское пугало скачет к престолу, – несведущий в горном деле Матерн не может удержаться от своей уже привычной присказки:
– Ад! Чистый ад!
Те же примерно инфернальные слова он произносит и позже, когда они, вместе с псом, выходят из двадцать второй камеры, которая, будучи уподоблена огромному биржевому залу, тем не менее, похоже, не в силах вместить экономическую экспансию, представленную здесь своими лучшими, то бишь инвестирующими, осаждающими рынок, подстегивающими конъюнктуру силами. Бесшумное зрелище шустрого образования пугального картеля, акустический экстаз, сопровождающий легкое колебание курса, равно как и монументальное величие заседания наблюдательного совета, исторгают из груди Матерна все тот же невежественный возглас:
– Ад! АО «Ад»!
Нельзя сказать, чтобы более многословный отзыв у него вызвала и двадцать третья камера, высота которой составляет шестнадцать метров, давая простор между полом и кровлей одной в высшей степени сложной акробатической дисциплине, именующей себя «внутренней эмиграцией»{459}. Тут впору подумать, что только птичьим пугалам доступно умение завязываться столь хитрыми узлами, только пугала обладают даром заползать в собственные кишки, лишь пугала в состоянии быть для сослагательного наклонения телом изнутри и расселиной снаружи. Но поелику – как гласят установления – птичье пугало есть образ и подобие человеческое, то, стало быть, и на земной поверхности тоже должны попадаться такие вот бродячие сослагательные наклонения.
Теперь в голосе профана слышна издевка:
– Я гляжу, вы в своем аду никого не забыли. Даже мокрицы у вас имеются.
На это Брауксель, директор, поигрывая отбрасывающей тень тростью черного дерева, ему отвечает:
– А что нам остается? Спрос большой. Каталоги, которые мы рассылаем по всему миру, должны пленять полнотой. Лежалого товара у нас нет. А двадцать третья камера занимает весьма важное место в нашей экспортной программе. Многие все еще эмигрируют вовнутрь. А что, там тепло, все родное, да и не докучает никто.
Не столь внутривъедливо, но тоже с вывертами идет жизнь в двадцать четвертой камере, отведенной для испоганенных оппортунистов. Здесь проверяют на быстроту реакции. Свисающие с потолка лампы, сродни обыкновенным земным светофорам, с различными интервалами включают разные, но однозначно понятные политические цвета и эмблемы, запечатлевшиеся в судьбах государственности; а обнаженным пугалам, в скелетах которых хорошо просматривается встроенная в них механика, надлежит в считаные секунды – стрелка секундомера подгоняет их нещадно – поменять цвета и тряпки, а в особенности расположение пробора на испоганенной, но наличествующей шевелюре – то быстренько расчесать его слева, то, по велению моды, справа, а то и, как того требует злоба дня, посередке; есть, впрочем, и полусредние нюансы, да и запросы на безволосую политическую прическу тоже не исключаются.
Матерна эта обезьянья дрессировка немало забавляет – «Адские шуточки!» – тем паче что под его желтолакированным шлемом прячется череп, который, благодаря бушующим над землей, к тому же часто весьма краткосрочным идейным ветрам, сперва увенчался огромными залысинами, а затем – с помощью женщин, это Матерн признаёт – и вовсе запретил себе всякую растительность. Как же радуется несведущий в горном деле экскурсант, что капризное время уже не сможет потребовать от него перемены прически, то бишь пробора.
– Будь у вас побольше таких комедий, я бы к вам в ад как в театр ходил!
Похоже, Матерн под землей обживается. Однако штейгер участка Вернике поднимает свою жужжащую карбидную лампу: в ярусе семьсот девяносто он имеет предложить еще только одну, двадцать пятую камеру. Эта скудная событиями одноактная пьеска, что под названием «Своенравные отдельности» значится в репертуаре предприятия с самых первых дней, тотчас же сбивает Матерну все его хорошее настроение, хотя безмолвные ее перипетии и разыгрываются под аккомпанемент классических цитат. То, что там, на поверхности, посчитали бы абсурдом, здесь, на глубине, выглядит очень даже реалистично: отдельные члены и конечности живут и действуют совершенно самостоятельно. Головы-попрыгуньи, своенравию которых мешали даже шеи, теперь зато друг с другом не поцапаются. Короче: все, что делает человеческое тело многочленным, живет здесь по отдельности. Рука и нога, кисть и торс позируют под знаменитые реплики, которые обычно даются от рампы, но сейчас звучат из-за кулис: «Боже! Боже! Какое это страшное обручение, но зато вечное!»{460} – «Добро пожаловать, достойнейшие друзья мои!{461} Какое чрезвычайное происшествие привело вас ко мне в столь многочисленном составе?» – «И не далек тот день, когда я произведу вам жестокий смотр!»
Но хотя у Шиллера и сказано дальше: «Трепеща, они уходят», – своенравные пугальные фрагменты, эти долгоиграющие мимы, никогда и никуда не уходят. Неисчерпаемый запас цитат позволяет продолжить одиночным коленопреклонением. Солирующие руки говорят сами за себя. Головы, как откатная порода, лежат кучей с одной хронической жалобой в устах: «Нет худшей боли, чем в годину муки счастливые припомнить времена»{462}.
Лишь во время непродолжительного канатного спуска – звонарь двойным ударом возвещает прибытие на тот самый глубокий, основной, главный ярус, где находится рудничный двор, а значит, и надежда, что этот ад кончился и можно наконец подниматься, – лишь теперь, зажатый в тесной бадье между директором, штейгером и псом, Матерн узнает: увиденные им в двадцать пятой камере мобильные пугальные фрагменты пользуются в последнее время огромным спросом, особенно в Аргентине и Канаде, где бескрайние просторы полей требуют эшелонированного запугаливания.
Но вот, когда они все трое, а рядом с ними и пес, уже стоят на твердой почве яруса восемьсот пятьдесят, штейгер участка по сигналу директора произносит тот текст, которым, очевидно, должна предваряться заключительная стадия осмотра:
– Итак, после того как мы на трех расположенных над нами горизонтах проследили весь, так сказать, производственный цикл – то есть ознакомились с различными видами испоганивания, затем монтажа, попытались уяснить себе, как на основе трех первичных эмоций базируются все проходимые дисциплины, от спортивной до своенравно фрагментарной, – нам остается теперь только показать, как все пугала осваивают тот круг задач, с которыми им придется справляться на земной поверхности. В двадцать шестой, двадцать седьмой и двадцать восьмой камерах мы увидим упражнения на объектах, то есть производственные испытания, от которых ни одно из пугал, выпущенных фирмой «Брауксель и К°», пока что не сумело уклониться.
– Это живодерство! – тихо говорит Матерн еще до того, как им откроется двадцать шестая камера. – Немедленно прекратите это живодерство! – вопит он, когда слышит, что воробьи, эти, по замечанию Браукселя, «наши милые, неприметные граждане мира», и здесь, под землей, не могут оставить свои озорные привычки.
А еще директор говорит:
– Здесь наши экспортные пугала знакомятся с воробьями, а также с теми сортами зерновых, которые им предстоит охранять от птичьей потравы. Подлежащее испытанию пугало – тут вот перед нами коллекция предназначенных для Зеландии ржаных пугал, областью применения которых будет юго-западная оконечность острова, – должно суметь отстоять тестовый квадрат с разбросанной по нему приманочной рожью от налетов наших тестовых воробьев. В течение этой смены, как я вижу, будут испытаны и другие коллекции. Двенадцать пугал модели «Одесса», которым предстоит оправдать себя на южнорусской пшенице «гарновка» и на украинской сандомирской. Затем наши весьма успешные модели «Ла-Плата», благодаря которым сельское хозяйство Аргентины вышло на рекордные урожаи пшеницы. А потом восемь моделей канзасских пугал будут осваивать защиту «кубанки», летнего сорта твердой пшеницы, который, кстати, культивируется и в штате Дакота. Более мелким партиям пшеничных пугал придется обеспечивать заградительный барьер между тестовыми воробьями и польской «сандомиркой», равно как и зимнестойкой «белотуркой». Здесь, так же как и в двадцать седьмой и двадцать восьмой камерах, испытываются, кроме того, коллекции, пре