{208} и цвет Коричневой Евы, Евы Браун{209}, этот униформенный, однако далеко не хаки, коричневый из тысяч и тысяч прыщавых задниц, высранный на белые тарелочки, коричневый из гороха с сосисками; нет-нет, вас, утонченные шатены всех боровиково-ореховых оттенков, там и близко не стояло, когда этот коричневый заваривался, густел и набирал окраску, когда этот фекально-кишечно-коричневый – и это я еще мягко изъясняюсь – взгромоздился перед Эдди Амзелем вонючей кучей.
Амзель эту кучу рассортировал, взял большие ножницы золингеновской стали, для пробы почикал ими в воздухе. Словом, он начал этот неописуемый коричневый цвет кроить и кромсать вдоль и поперек. Ибо возле подлинного ренессансного ораторского пульта с раскрытым на нем в любое время дня и ночи несравненным трудом Вайнингера теперь появился новый рабочий инструмент: портновский конь, закройщицкая шарманка, портняжкина библия – зингеровская швейная машинка. О, как урчало ее колесико, когда Эдди Амзель из шершавой дерюги, из луково-картофельной мешковины и прочей грубой материи шил свои балахонистые хламиды. А раздувшийся Амзель за крохотной на его фоне швейной машинкой – разве не составляли они единое целое? Разве не казалось, что он и машинка нерасторжимы, что они вместе родились, крестились, получали свои детские прививки, сидели за партой и вообще развивались как одна целостная личность? А на эти дерюжные рубахи он нашивал – когда длинным наружным, а когда и мелким потайным стежком – декоративные заплаты из мерзких коричневых лоскутов. Он искрамсывал, впрочем, и багрянец нарукавных повязок, и ослепительную, как рези в желудке, солнечную символику свастики. Он набивал все это паклей и опилками. Он рыскал по журналам и ежегодникам и находил лица – крупнозернистое фото большого художника слова Герхарта Гауптмана{210} и гладко-глянцевый портрет кого-нибудь из популярных актеров той поры – Биргеля{211} или Яннингса{212}. Он помещал физиономии Шмелинга{213} и Пачелли{214}, буйвола и аскета, под козырьки коричневых форменных фуражек. Генерального секретаря Ассамблеи Лиги Наций Бранда он превращал в штурмовика Бранда. Он не боялся кромсать репродукции старых гравюр и самовластно, словно сам Господь Бог, орудовать золингеновскими ножницами над дерзновенным профилем Шиллера или гордым челом молодого Гёте, дабы подарить их благородные лики кому-нибудь из павших героев Движения – Герберту Норкусу или Хорсту Весселю. Амзель разбирал по косточкам, мудрил и сводничал, давая векам и эпохам возможность слиться в отнюдь не братском поцелуе под одной фуражкой.
Из красивого, в полный рост фотоснимка Отто Вайнингера, стройного, по-мальчишески субтильного, безвременно покончившего с собой автора непреходящего труда, на четвертой странице коего снимок и был воспроизведен, Амзель вырезал голову, отдал эту вырезку в фотомастерскую Зёнкера с просьбой сделать увеличение до натуральных размеров и потом долго, все никак не довольствуясь достигнутыми результатами, работал над фигурой «Штурмовик Вайнингер».
Гораздо удачней выглядел автопортрет самого Эдди Амзеля. Помимо ренессансного пульта и зингеровской швейной машинки интерьер его зала дополняло высокое и узкое зеркало до самого дубового потолка, какие часто можно встретить в пошивочных ателье и в балетных школах. Перед этим отнюдь не безмолвным зеркалом он и позировал в самодельной партийной униформе – среди мундиров штурмовиков не нашлось одежки, в которую он смог бы влезть, – постепенно перенося свое изображение на голый каркас, что стоял в центре зала в виде пустотелого шара и таил в себе заводное устройство. Под конец настоящий Амзель сидел, словно Будда, за швейной машинкой и придирчиво изучал сконструированного и, пожалуй, внешне еще более достоверного Амзеля-партийца. Тот стоял, весь раздувшийся, в дерюге и в партийном коричневом сукне. Наплечный ремень портупеи обегал его телеса как тропик. Лычки на воротнике делали его простым партийным руководителем местного уровня. Свиной пузырь, удивительно смелый в своей натуральности, лишь намеком воспроизводящий черной тушью черты лица, был увенчан партийной фуражкой. Тут внутри шара начинала работать партийная механика: бриджи рывком сдвигались в позицию «смирно», правая надутая резиновая перчатка отделялась от пряжки ремня и судорожно вскидывалась сперва на высоту груди, потом над плечом, демонстрируя два вида партийного приветствия, затем с трудом, поскольку завод кончался, едва-едва успевала вернуться к пряжке, еще несколько секунд старчески подрагивала и наконец замирала. Эдди Амзель просто влюбился в свое новое творение. Он имитировал приветствия своей собственной, в человеческий рост, имитации перед узким высоким зеркалом: получался некий Амзель-квартет. Вальтер Матерн, которому Амзель показал себя и фигуру на паркете плюс себя и фигуру в зеркале, рассмеялся сперва слишком громким, а потом смущенным смехом. В некоторой растерянности он переводил глаза с пугала на Амзеля, с Амзеля на зеркало. Выходило, что он, Матерн, стоит в штатском между четырьмя функционерами в форме. Зрелище это вызвало у него врожденный скрежет зубовный. И, продолжая скрежетать, он дал Амзелю понять, что у всякой шутки есть свои границы; не стоит Амзелю зацикливаться на одной и той же теме; в конце концов, и в штурмовых отрядах, и в партии достаточно людей, которые служат серьезным целям, – там есть настоящие парни, а не одни только подонки.
На это Амзель совершенно серьезно ответил, что как раз в этом он и видит свою художественную задачу: меньше всего он хочет критиковать, а хочет именно творить, художественными средствами сотворять настоящих парней и подонков, вместе и поврозь, в тех пропорциях, в каких их тасует жизнь.
Вслед за чем он соорудил на заранее заготовленном каркасе настоящего парня и немножко буйвола – бойца штурмовых отрядов Вальтера Матерна. Тулла и я, сидя в черных кустах ночного сада и заглядывая в освещенные электричеством большие окна дубового ателье, круглыми от ужаса глазами смотрели, как обмундированный идол Вальтера Матерна – пятна спекшейся крови напоминали о недавнем побоище в «Малокузнечном парке» – с помощью хитроумно встроенной механики обнажал зубы своего сфотографированного лица и этими механически движущимися зубами скрежетал; мы, правда, это только видели – но тот, кто однажды видел зубы Вальтера Матерна, очень хорошо знал, каковы они на слух.
Тулла и я, мы видели,
как Вальтер Матерн, который во время большой демонстрации вместе со своим штурмовым отрядом стоял в оцеплении на заснеженном Майском лугу, углядел в толпе Эдди Амзеля в форме. Лёбзак{215} выступил. Потом Грайзер и Форстер выступили. Снег падал большими хлопьями, и толпа так единодушно орала «Хайль!», что хлопья залетали орущим прямо в рот. И партиец Эдди Амзель выискивал и хватал ртом особо крупные хлопья, пока боец штурмового отряда Вальтер Матерн не выудил его из толпы и не потащил со слякотного луга в аллею Гинденбурга. Там он сильно на него ругался, мы даже подумали: вот-вот ударит.
Тулла и я, мы видели,
как Эдди Амзель в форме собирал на лангфурском рынке пожертвования в пользу «зимней помощи». Он громыхал кружкой, веселил народ прибауточками и загребал монет побольше, чем иной настоящий партиец. И мы подумали – случись сейчас здесь Матерн и увидь он это, тогда…
Тулла и я,
мы однажды застигли Эдди Амзеля и сына торговца колониальными товарами на Фрёбельском лугу в метель. Мы прятались за балаганным фургоном, который на Фрёбельском лугу зимовал. Амзель и гном отчетливо, как в театре теней, выделялись на фоне снежной круговерти. Более разных теней, чем эти, свет не видывал. Тень гнома держала в падающей белизне тень барабана. Тень Амзеля к ней склонялась. Обе тени приблизили ухо к барабану, словно слушали какой-то тихий звук – шелест снежинок, падающих на лакированную барабанную жесть. Поскольку мы никогда ничего столь бесшумного не видели, мы тоже сидели тихо, с красными от мороза ушами – но мы слышали только снег, а жесть не слышали.
Тулла и я,
мы искали Эдди Амзеля глазами, когда между Рождеством и Новым годом обе наши семьи отправились на прогулку по Оливскому лесу; но он был где-то еще и в Долине Радости в тот день не показался. А мы под оленьими рогами пили кофе с молоком и ели картофельные оладьи. В зверинце было не особенно интересно, потому что обезьян из-за морозной погоды перевели в подвал леснического дома. Не надо нам было брать с собой Харраса. Но мой отец, столярных дел мастер, сказал:
– Собаке надо побегать.
Долина Радости была излюбленным местом прогулок. Вторым трамваем мы доехали до Мирослома и, держась красных меток на деревьях, пошли через лес, покуда перед нами не открылась долина и расположившееся на ней здание лесничества с вольерами зверинца. Мой отец, столярных дел мастер, не может спокойно пройти мимо любого мало-мальски высокого дерева, неважно, бук это или сосна, чтобы не оценить на глаз полезный объем содержащейся в нем древесины в кубометрах. Вот почему моя мать, которая в природе, а значит и в деревьях, видела скорее украшение мира, была в плохом настроении, которое развеялось только после кофе с молоком и картофельных оладьев. Господин Камин, арендатор леснического дома и хозяин кафе, уселся между Августом Покрифке и моей матерью. Всем своим посетителям он рассказывал историю возникновения зверинца. Так что Тулла и я уже в десятый раз выслушали, как господин Пикуриц из Сопота подарил зубра. Но началось все не с зубра, а с парочки благородных оленей, которых любезно предоставил директор вагоностроительной фабрики. Пото