Это не театральные сплетни, которые Йенни нам нашептала; я сам, по документам, до этого докопался.
Две недели он провалялся в дюссельдорфском госпитале Марии, поскольку в подвалах полицейского президиума ему сломали несколько ребер. Ему долго еще пришлось носить повязку и нельзя было смеяться, что давалось ему без труда. Правда, зубы, все до единого, у него остались целы.
До этих подробностей мне даже докапываться не пришлось, все это черным по белому – правда, без упоминания полицейских застенков – было написано в открытке, на лицевой стороне которой запечатлена дюссельдорфская церковь Святого Ламберта. Получателем открытки был, однако, не пианист Фельзнер-Имбс, а старший преподаватель Освальд Брунис.
Так кто же спровадил Вальтера Матерна в полицейские подвалы? Заведующий репертуаром шверинского городского театра донесений на него не писал. И вовсе не политическая неблагонадежность была причиной его увольнения: оставаться актером в Шверине ему помешало беспробудное пьянство. Эти сведения не свалились ко мне с неба, до них пришлось долго и упорно докапываться.
Но почему в таком случае Вальтер Матерн провел в предварительном заключении всего пять недель, почему только несколько ребер и ни одного зуба? Он бы никогда не вышел из полицейских подвалов, если бы не записался добровольцем в армию: его спас данцигский паспорт гражданина Вольного города. В штатском, но уже с мобилизационным предписанием на груди, как раз над ноющими ребрами, его отправили на родину. Там он явился в полицейские казармы Лангфура, Верхний Штрис. Прежде чем получить обмундирование, ему вместе с еще несколькими сотнями штатских добровольцев из Рейха пришлось добрых два месяца хлебать из общего солдатского котла: война еще не поспела.
Дорогая Тулла!
В августе тридцать девятого – оба линкора уже встали на якорь против Вестерплатте{274}, в нашей мастерской уже вовсю сколачивались сборные детали военных бараков и солдатских нар, – двадцать седьмого августа, нашему Харрасу пришел конец.
Кто-то его отравил; ибо чумки у Харраса не было. Вальтер Матерн, который сказал: «У пса чумка!» – подсыпал ему Ас-два О-три: мышьяк.
Дорогая Тулла!
Ты и я, мы оба могли бы против него свидетельствовать. Была ночь с субботы на воскресенье: мы сидим в сарае, в твоем логове. И как это ты исхитрялась устроить, что при беспрерывной погрузке-разгрузке досок, панелей и фанерных листов твое гнездо оставалось нетронутым?
Вероятно, Август Покрифке знает убежище своей дочери. Когда привозят дерево, только он один забирается в сарай, командует оттуда разгрузкой длинной древесины и следит, чтобы Туллино логово ненароком не заложили штабелем досок. Никто, и сам он тоже, не осмеливается даже прикоснуться к предметам ее сарайного обихода. Никому и в голову не придет напялить шутки ради ее стружечный парик, лечь на ее стружечную постель и укрыться ее сплетенным из стружек одеялом.
После ужина мы занимаем сарай. Вообще-то мы и Йенни хотели позвать, но Йенни в тот вечер устала; и мы хорошо ее понимаем: после занятий в школе и репетиций в театре ей надо пораньше ложиться, потому что даже по воскресеньям у нее репетиции; они сейчас готовят «Проданную невесту»{275}, там много чешских танцев.
Итак, мы вдвоем сидим в темноте и играем в молчанку. Тулла четыре раза выигрывает. Во дворе Август Покрифке спускает Харраса с цепи. Пес долго царапается о стены сарая, тихо скулит и просится к нам – но мы хотим остаться вдвоем. Тулла зажигает огонь и надевает один из своих стружечных париков. Ее руки вокруг язычка пламени как из пергамента. Она сидит, скрестив ноги, над свечой и все ниже склоняет голову со свисающими стружками-локонами над пламенем. Я уже который раз прошу: «Хватит, Тулла, перестань!» – и от этого зажигательная забава только прибавляет ей удовольствия. Один раз хрустящий локон уже начинает потрескивать, но все обходится: никакого пожара до небес, никаких сенсаций в местной прессе: «Столярная мастерская в Лангфуре сгорела дотла».
Наконец Тулла двумя руками снимает парик, и мне велено ложиться в кровать из стружек. Она укрывает меня плетеным одеялом – из особо длинных стружек, которые подмастерье Вишневский специально для нее настругивает из длинного бруса. Я теперь пациент и должен заболеть. Вообще-то я уже не маленький, чтобы в такие игры играть. Но Тулла любит быть врачом, да и мне быть больным иногда приятно. Я говорю хриплым голосом:
– Госпожа доктор, я заболел.
– Я так не думаю.
– Нет-нет, доктор, у меня всюду болит.
– Где всюду?
– Всюду, госпожа доктор, просто всюду.
– Может, на сей раз это селезенка?
– Селезенка, сердце и почки.
Тулла, залезая рукой под стружечное одеяло:
– Тогда, значит, у вас сахарная болезнь.
Тут мне полагается сказать:
– И высоченная температура.
А она уже вцепляется мне в самое чувствительное место:
– Вот здесь? Здесь болит?
По условиям игры и потому, что в самом деле больно, я вскрикиваю. Затем мы ту же игру повторяем другим манером. Теперь уже Тулла больна и забирается под одеяло, а мне предстоит мизинцем мерить температуру у нее в дырочке. Но вот и эта игра закончилась. Мы два раза играем в гляделки – смотреть друг на друга и не моргать. Опять Тулла выигрывает. После чего, поскольку других игр в голову не приходит, мы снова играем в молчанку: один раз выигрывает Тулла, а на следующий выигрываю я, потому что в самый разгар молчанки Тулла вдруг будто лопается и, каменея подсвеченным снизу лицом, растопырив все десять прозрачно-розовых пергаментных пальцев, шипит:
– Там кто-то по крыше ползет, слышишь?
И задувает свечу. Я слышу, как похрустывает рубероид на крыше сарая. Прямо у нас над головой кто-то, похоже в резиновых сапогах, делает шаг, потом другой. Харрас уже рычит. Резиновые подошвы топают по кровле до самого края крыши. Мы, Тулла впереди, ползем в том же направлении по доскам. Он стоит точно над собачьей конурой. А мы, прямо под ним, едва умещаемся между штабелем досок и потолком сарая. Он сидит и болтает ногами, перебросив их через водосточный желоб. Харрас рычит по-прежнему, не громче и не тише. Мы приникли к вентиляционной отдушине между крышей и стеной сарая. Тулла могла бы просунуть в щель свою тонюсенькую ручку-щепку и ущипнуть ночного гостя хоть за правую, хоть за левую ногу. А он уже приговаривает:
– Умница, Харрас, умница.
А мы того, кто приговаривает «Умница, Харрас, умница!» и «Лежать, Харрас, лежать!», самого не видим, только штаны; но тень, которую он – при половинной-то луне за спиной – отбрасывает во двор, это, на что хошь спорю, тень Вальтера Матерна.
А во двор он бросает не что-нибудь, а кусок мяса. Я дышу Тулле в ухо:
– Точно отравленное!
Но Тулла не шелохнется. А Харрас тем временем уже поддел мясо мордой, и мы слышим, как Матерн с крыши его подбадривает:
– Ну жри же, давай, жри!
Харрас трясет мясной шмат, слегка подбрасывает. Есть он не хочет, хочет играть, а ведь старый уже пес: ему уже тринадцать собачьих годков стукнуло и несколько месяцев.
И тогда Тулла, даже не шепотом, скорее обычным своим голосом, вдруг говорит в щель между крышей и стеной сарая:
– Харрас! Есть, Харрас, есть!
И наш Харрас, сперва чуть склонив голову набок, начинает заглатывать мясо, кусок за куском.
Резиновые подошвы над нами торопливо удаляются в направлении прилегающих дворов. Спорю на что хошь: это он. Сегодня я точно знаю: это он и был.
Дорогая Тулла!
Твоим ключом мы открыли дверь и зашли в дом. Харрас все еще управлялся с мясом и не скакал вокруг нас, как обычно. На лестнице я стряхнул с одежды опилки и стружку и припер тебя к стене:
– Зачем ты велела Харрасу это жрать, зачем?
Ты первой стала подниматься по лестнице:
– Так ведь его бы он небось не послушался?
Я, десятью ступеньками ниже:
– А если там все-таки отрава?
Ты, уже площадкой выше:
– Значит, пусть подыхает.
Я, сквозь частокол перил:
– Но зачем?
– А затем! – хихикнула Тулла через ноздри и была такова.
Дорогая Тулла!
На следующее утро – спал я как убитый, вроде даже без снов – меня разбудил отец. Он плакал, слезами, и сказал мне:
– Нашего доброго Харраса больше нет.
Мне тоже удалось расплакаться и быстро одеться. Пришел ветеринар, выписал свидетельство.
– Года три еще мог бы прожить, это уж точно. Жалко псину.
Моя мать первой об этом заговорила:
– Не иначе как это тот актер, фигляр, коммунист поганый, даром, что ли, он у нас во дворе околачивался.
Разумеется, она тоже плакала. Кто-то заподозрил даже Фельзнер-Имбса.
На полицейском кладбище служебных собак между Пелонкен и Брентау наш Харрас обрел свою ухоженную, исправно посещаемую могилу. Мой отец подал заявление в полицию. Назвал Вальтера Матерна и пианиста. Имбса допросили, но он в интересующее полицию время был у старшего преподавателя Бруниса, играл в шахматы, осматривал коллекцию минералов и распил с хозяином две бутылки мозельского. Расследование же в отношении Вальтера Матерна, у которого, впрочем, тоже имелось алиби, сошло на нет само собой: два дня спустя в Данциге, Лангфуре и других местах начались бои. Вальтер Матерн вступил в Польшу.
Тебе, Тулла, нет,
зато мне чуть было не довелось лицезреть Вождя. Надо сказать, что прибыл он в наш город с большой помпой. Первого сентября у нас шла пальба на славу – из всех стволов и во все стороны. Два подмастерья из отцовской мастерской взяли меня с собой на крышу нашего дома. У оптика Земрау они одолжили полевой бинокль: в окуляры война выглядела потешно и, пожалуй, разочаровывала. Все время я видел одни только выстрелы – Оливский лес попыхивал ватными облачками – и ни одного попадания. Только когда закружились в небе пикирующие бомбардировщики и разбухающая туча дыма показала мне в бинокль, где находится Вестерплатте, я поверил, что все это не понарошку. Но стоило скользнуть линзами поближе, на нашу Эльзенскую улицу, где не перечесть было домохозяек с кошелками, резвящихся на солнце детей и кошек, – и я начинал сомневаться: может, это все-таки только игра и завтра опять в школу?