– Bonjour, monsieur![8]
Француз оказался очень вежливый:
– Bonjour, mademoiselle[9].
Йенни сделала книксен:
– Pardon, monsieur, vous permettez, monsieur, que jʼentre pour quelques minutes?[10]
Француз радушным жестом ее пригласил:
– Avec plaisir, mademoiselle[11].
Йенни еще раз сделала книксен:
– Merci, monsieur![12] – И ладошка ее исчезла в лапе ледового француза. Их обоих, рука об руку, поглотил ледник. Остальные грузчики смеялись и отпускали шуточки.
А нам было не до смеха, мы начали считать: …двадцать четыре, двадцать пять… Если до двухсот не вылезет, будем звать на помощь. Они вышли на счете сто девяносто два, все так же рука об руку. В левой руке она держала кусок льда, сделала своему ледовому спутнику еще один книксен на прощанье и пошла с нами на солнышко. Нас знобило. Йенни бледным язычком лизала лед и предложила Тулле полизать тоже. Тулла отказалась. А я лизнул: как железо на морозе.
Дорогая кузина Тулла!
Когда произошла вся эта катавасия с твоими пиявками и Йенниным обмороком, когда мы из-за этого, а также из-за того, что ты непрестанно требовала от меня ребенка, поругались, когда ты стала реже ходить вместе с нами к Акционерному пруду, когда нам, Йенни и мне, расхотелось забираться к тебе в сарай, когда кончилось лето и снова началась школа, мы, Йенни и я, часто сидели вместе либо в укропных зарослях под заборами Индейской деревни, либо у лебединого домика, и я помогал Йенни тем, что не сводил глаз со здания ледника, потому что Йенни ни на что, кроме этого черного, без окон, ящика, смотреть не хотела. Вот почему, наверно, ледник запомнился мне гораздо отчетливей, чем остальные здания Акционерной пивоварни, прятавшиеся в тени каштанов. Должно быть, это был обычный, смахивающий на замок комплекс строений за угрюмой кирпичной стеной. Высокие окна машинного цеха наверняка были оправлены бордовым облицовочным кирпичом. Труба, хотя и приземистая, все равно торчала над Лангфуром, видная со всех сторон. Готов присягнуть: трубу Акционерной пивоварни увенчивал громоздкий рыцарский шлем с забралом. Поворачиваясь вместе с ветром, он выпускал густые, тяжелые клубы черного дыма и дважды в год подвергался чистке. Чистой кладкой новенького, умытого кирпича припоминается мне, если прищурить глаза, здание дирекции за оскольчатым овершьем ограды. Со двора пивоварни выезжали, надо думать регулярно, пароконные повозки на резиновом ходу. Мощные битюги с короткими, на бельгийский манер остриженными хвостами. В кожаных фартуках и таких же фуражках, с сонными багрово-синюшными рожами возчики пива: кучер и напарник. Кнут в кожаной торбе. Накладная книга и денежный кошель под фартуком. Жевательный табак всю дорогу. Металлические заклепки на конской сбруе. Подпрыгивание и позвякивание пивных ящиков, когда сперва передние, потом задние резиновые колеса переваливаются через железный порожек въезда. Жестяные буквы на надвратной арке: Н. А. П. – «Немецкая Акционерная Пивоварня». Влажное шипение: бутылкомоечный цех. В половине первого гудит сирена. В час снова гудит сирена. Ксилофонный бутылкомоечный перезвон – партитура забыта, а вот запах остался.
Когда шлем на трубе пивоварни поворачивал восточный ветер и катил черные клубы по кронам каштанов, по глади пруда, по крыше ледника через Индейскую деревню в сторону аэродрома, воздух был пропитан кислым привкусом перебродивших дрожжей, отстоявшихся в разных медных чанах: из-под мартовского, пильзенского, солодового, ячменного и из-под своего родного лангфурского. Добавляли вони пивоварные стоки. Ибо хотя всегда и говорилось, что стоки эти сбрасываются куда-то еще, по меньшей мере частично они попадали в Акционерный пруд, отчего вода в нем была кислая и воняла. Так что мы, когда отведывали Туллиного варева из пиявок, на самом деле пили горьковатый пивной суп. Раздавить жабу было все равно что открыть бутылку мартовского пива. Когда как-то раз один из квелых, вечно мусолящих табачную жвачку рыбаков бросил мне плотвичку с ладонь величиной и я ее возле лебединого домика выпотрошил, внутри оказалась только печень, молока, а все остальное напоминало слипшиеся солодовые леденцы. И когда я эту рыбешку на маленьком трескучем костерке для Йенни зажарил, она вся разбухла, как на дрожжах, пустила пивную пену и на вкус – хоть я и набил ее свежим укропом – была как прогорклый огуречный рассол. Йенни только кусочек попробовала.
Зато когда ветер дул с аэродрома, прогоняя и вонь от пруда, и чадный дым из трубы пивоварни в сторону Малокузнечного парка и лангфурского вокзала, Йенни вставала, отлепляла наконец взгляд от набитой льдом огромной рубероидной чушки и, сама отсчитывая такт, танцевала для меня в юной укропной поросли. И так-то легенькая, она в танце была вдвое легче. Отточенным прыжком и нежным реверансом она заканчивала свое выступление, а я должен был хлопать, как в театре. Иногда я преподносил ей букетик укропа, стебли которого я стягивал кольцом резиновой прокладки от пивной пробки. Эти вечнокрасные, в любое время года неувядающие резиновые кувшинки сотнями плавали на глади Акционерного пруда, образуя островки и привлекая мальчишек-коллекционеров: помню, между польским походом и взятием острова Крит{279} я накопил их больше двух тысяч и, пересчитывая, чувствовал себя богачом. Как-то раз я сплел из этих прокладок для Йенни бусы, и она носила их как настоящее украшение, а я за нее стыдился:
– Не надо тебе с этой дребеденью по улицам ходить, тут, на пруду, или дома еще куда ни шло…
Но для Йенни резиновые бусы были не какой-нибудь пустяк:
– Они же мне дороги, потому что ты их сделал. Понимаешь, это придает им такой личный оттенок…
Да и не сказать, чтобы бусы были уродливые. Вообще-то я их для Туллы мастерил. Но она бы их выбросила. А когда Йенни танцевала в укропе, бусы смотрелись очень даже неплохо. После танца она всегда говорила:
– А теперь я устала, – и смотрела куда-то поверх ледника. – И уроки еще не сделала. А завтра репетиция, и послезавтра тоже.
И тогда я, спиной к пруду, начинал осторожные расспросы:
– Скажи, а об этом балетмейстере из Берлина ничего больше не слышно?
Йенни отвечала с готовностью:
– Господин Зайцингер прислал недавно открытку из Парижа. Он пишет, мне надо больше работать над моим подъемом.
Я не отставал:
– А как он, собственно, выглядит, этот Зайцингер?
Йенни, с мягкой укоризной:
– Да ты же меня уже сто раз спрашивал. Он очень стройный и элегантно одевается. И все время курит длинные сигареты. И никогда не смеется, разве что глазами.
Я, в который раз повторяя одно и то же:
– А когда он смеется не только глазами, но и ртом или когда разговаривает?
Йенни, как и положено, отвечает:
– Это выглядит странно, но и немножко жутковато, потому что, когда он говорит, у него весь рот полон золотых зубов.
Я:
– Настоящих?
Йенни:
– Не знаю.
Я:
– А ты спроси.
Йенни:
– Неудобно. Вдруг они у него фальшивые.
Я:
– Но у тебя вон тоже бусы из пивных резинок.
Йенни:
– Хорошо, тогда я ему напишу и спрошу.
Я:
– Сегодня же напишешь?
Йенни:
– Сегодня я слишком устала.
Я:
– Тогда завтра.
Йенни:
– Только как мне его об этом спросить?
Я диктую ей текст:
– Напиши просто: «Вот что я еще хотела спросить, господин Зайцингер: ваши золотые зубы – они настоящие? А другие зубы у вас раньше были? И если были, куда они все подевались?»
И Йенни такое письмо написала; а господин Зайцингер с обратной почтой ей ответил: золото самое настоящее; раньше у него были нормальные, небольшие белые зубы, числом тридцать два; он их выбросил, через плечо и в кусты, а себе завел новые, золотые, они дороже, чем тридцать две пары балетных туфелек.
И тогда я сказал Йенни:
– Пересчитай-ка, сколько резиновых колечек в твоих бусах.
Йенни пересчитала и ничего не поняла:
– Надо же, тоже тридцать два, вот чудеса!
Дорогая Тулла!
Дальнейшее, разумеется, без тебя не обошлось, ты не могла не приблизиться снова на своих исцарапанных ногах.
В конце сентября – укроп уже вымахал и пожелтел, а Акционерный пруд мелкой волной прибивал к берегу мыльный венчик, – в конце сентября появилась Тулла.
Ее изрыгнула Индейская деревня, изрыгнула вместе с семью или восемью парнями. Один из них курил трубку. Он стоял возле Туллы тенью и протягивал ей свою носогрейку. Тулла дымила молча. Неспешно, какой-то нацеленной петлей, они подошли ближе, стояли, смотрели куда-то вдаль, нас в упор не замечали, потом повернулись и сгинули, исчезли за оградами и белеными хибарами Индейской деревни.
А в другой раз – вечерело, солнце садилось у нас за спиной, кровавя шлем на трубе пивоварни, словно чело раненого рыцаря, – они вынырнули сбоку, из-за ледника, и гуськом потянулись через крапиву вдоль черной рубероидной стены. В укропе они развернулись веером, Тулла отдала трубку налево и сказала, обращаясь к комарам:
– Они там запереть забыли. Не хочешь ли зайти, Йенни, и взглянуть, что там внутри?
Йенни всегда была так любезна и очень хорошо воспитана:
– Ах нет, поздно уже, и я немножко устала. А у нас завтра английский, да и на балете мне нужно быть в форме.
Тулла, уже снова с трубкой:
– Нет так нет. Мы тогда пойдем скажем сторожу, чтоб закрывал.
Но Йенни уже вскочила, мне тоже пришлось встать:
– Слушай, ты ни в коем случае не пойдешь. Кроме того, ты же сама говоришь, что устала.
Но Йенни уже не устала, а хотела только на минуточку взглянуть:
– Там так интересно, ну пожалуйста, Харри.
Я шагал рядом с ней и влез в крапиву. Тулла впереди, остальные позади нас. Туллин большой палец ткнул в рубероидную дверь: она была приотворена, и из щели почти не тянуло.