– Я как досократический мыслитель…{292}
Кто наблюдал его на посту, видел, как он чертит палкой на песке какие-то каракули. Пришествие несказуемой сущности во всей ее неброшенности, то бишь, по-простому говоря, бытие, он набрасывал на песке неторопливыми, расчетливыми штрихами. Но стоило Харри произнести слово «бытие», как он тут же раздраженно его поправлял:
– Опять ты имеешь в виду бывание.
Даже в повседневном обиходе юные философствующие умы находили повод для досократической словесной эквилибристики, прикладывая потом и кровью добытые познания фельдфебеля к любой чепухе и житейской мелочи. Недоваренную картошку в мундире – кухня плохо снабжалась и еще хуже готовила – именовали здесь «бытийно-забытой бульбой». Если кто-то кому-то напоминал о чем-то несколько дней тому назад одолженном, обещанном или тем паче провозглашенном, тут же следовал незамедлительный и универсальный ответ:
– Кто еще в наши дни думает о мыслимом! – или, соответственно, об одолженном, обещанном, провозглашенном.
Будничные события, неизбежные и привычные в жизни всякой батареи ПВО, как то: штрафные учения с неполной боевой выкладкой, осточертевшие учебные тревоги и вонюче-масляная чистка оружия – сопровождались неизменной, у фельдфебеля подслушанной присказкой:
– Ничего не поделаешь: сущность бытия заложена в его экзистенции.
Причем именно словечко «экзистенция» годилось почему-то на все случаи жизни:
– Экзистани-ка мне сигаретку.
– Я в кино, кто хочет соэкзистировать?
– Если ты сейчас же не заткнешься, схлопочешь по экзистенции.
Освобожденные по болезни обретали право на тюфячную экзистенцию. Побывка дома на выходные называлась экзистенциальной паузой. А если кому-то удавалось подцепить девчонку – как Штёртебекеру мою кузину Туллу, – он после вечерней зори хвастался, сколько раз проник в девушку до самой ее экзистенции.
И именно ее, экзистенцию, старался запечатлеть Штёртебекер палкой на песке; и всякий раз она выглядела иначе.
Был когда-то курсант ВВС
по имени Штёртебекер, который вроде бы сделал Тулле ребенка или уж, во всяком случае, старался. По воскресеньям, когда батарея Брёзен-Глетткау была открыта для посещения, сюда заявлялась на шпильках Тулла и начинала расхаживать между восемьдесят восьмыми орудиями, раздувая ноздри и выставив прыщавый лоб. Или цокала на своих шпильках-гвоздиках под руку с фельдфебелем и курсантом Штёртебекером по направлению к дюнам, чтобы кто-то из них двоих сделал ей ребенка; но фельдфебель и курсант предпочитали экзистенциальные доказательства иного рода: они стреляли в дюнах зайцев.
Был когда-то кузен,
его звали Харри Либенау, и годился он только на то, чтобы подглядывать и разбалтывать. И вот как-то раз он лежал плашмя с полуприкрытыми глазами в прибрежном песке среди вылизанной ветром прибрежной осоки и вжался в песок еще сильней, когда на гребне дюны возникли три фигуры. Громила-фельдфебель, вырисовываясь в закатном солнце, тяжело и заботливо обнимал Туллу за плечи. Тулла в правой руке несла свои туфли-шпильки, а в левой держала за задние лапы истекающего кровью зайца. Штёртебекер, справа от Туллы, но не прикасаясь к ней, стволом вниз нес карабин. Три фигуры не замечали Харри. Целую вечность простояли они, как вырезанные, потому что солнце все время было у них за спиной, на гребне дюны. Тулла едва доставала фельдфебелю до груди. Его рука покоилась на ее плечах как несущая балка. Штёртебекер чуть в сторонке от них и все же с ними, неподвижный и внемлющий бытию. Четкая и красивая картина, вдавившая Харри еще глубже в песок и болезненно врезавшаяся в память, потому что трем фигурам в лучах низкого солнца было до него куда меньше дела, чем до окровавленного зайца.
Была когда-то такая картина,
особенно болезненная в лучах закатного солнца. Но курсанту ВВС Харри Либенау не суждено было никогда больше ее увидеть, потому что со дня на день предстояло ему собирать манатки. Чьим-то неисповедимым промыслом его, Штёртебекера, тридцать других курсантов и фельдфебеля перевели на другую батарею. Никаких дюн с их мягкими округлостями. Никакого Балтийского моря с его стародевичьей зыбью. Никакой прибрежной осоки, льнущей и музыкальной на ветру. И уже не утыкаются в гаснущее после вечерней поверки небо двенадцать угрюмых восемьдесят восьмых стволов. Никогда больше не притулятся вдали брёзенская деревянная церквуха, черно-белые коровы брёзенских рыбаков, брёзенские рыбачьи сети, развешанные на жердинах для просушки и как фон для фотографий. И никогда больше не сядет для них солнце за фигурками береговых зайцев, что, как маленькие человечки, неподвижно застывали на гребне дюны и, навострив уши, должно быть, молились покидающему их светилу.
На батарее Кайзерхафен таких набожных животных не водилось, только крысы, а крысы почитают лишь неподвижные звезды.
Дорога на батарею начиналась из Троила, портового предместья между Нижним Данцигом и верфями, и час без четверти тянулась по прибрежным пескам в сторону устья Вислы. Позади оставались небрежно разбросанные по пустырю ремонтные мастерские железнодорожного депо, древесные склады за Вояновской верфью; и здесь, на этом отрезке пространства от трамвайной остановки в Троиле до батареи Кайзерхафен, водяные крысы были бесспорными и полновластными хозяевами.
Но смрад, что висел над батареей и даже при сильном западном ветре не отступал ни на шаг, был не от крыс.
В первую же ночь на новой батарее спортивные тапочки Харри, обе-две сразу, были сожраны дочиста. Правилами служебного распорядка категорически воспрещалось хождение по полу босиком. Крысы были повсюду и жирели на глазах – с чего бы это? Их брезгливо именовали исконносущими, но они почему-то на это имя не отзывались. Для защиты от крысиной потравы весь личный состав батареи был экипирован стальными заточками. Убиение шло беспрерывно и беспланово. Проку от этого было чуть. Едва ли не ежедневно фельдфебель, стержень и копье всей батареи, каждое утро рапортовавший своему командиру, капитану Хуфнагелю, сколько обер-ефрейторов, унтер-офицеров, курсантов и украинских добровольцев приступили к несению службы, отдавал приказ по части, согласно которому количество водяных крыс надлежало существенно сократить; но смрад, повисший над батареей, от этого ничуть не убывал, ибо исходил он не от исконносущих.
Был когда-то отдан приказ по части,
которым устанавливалось премирование личного состава за уничтожение грызунов. Ефрейторам и обер-ефрейторам, всё сплошь уже пожилым отцам семейств, за трех убитых крыс выдавалось по сигарете. Украинским добровольцам по предъявлении восемнадцати тушек швыряли пачку махорки. Курсанты за пять крыс получали трубочку леденцов. Но были обер-ефрейторы, всегда готовые обменять три сигареты на две трубочки леденцов. Махорку мы не курили. Согласно приказу по части, весь личный состав батареи был разбит на боевые, вернее охотничьи, звенья. Харри попал в звено, которому в качестве боевого участка была выделена душевая – глухое помещение без окон и лишь с одной входной дверью. Сперва, гостеприимно эту дверь распахнув, в душевую снесли и разложили по сточному желобку остатки еды. Потом тщательно заткнули многочисленные стоки. После чего, укрывшись в стенах учебного барака и прильнув к окнам, мы дождались сумерек. Вскоре вдоль стен барака по направлению к двери душевой с однотонным посвистыванием потянулись продолговатые тени. Их не манили звуки флейты{293}, только зев распахнутой двери. И это при весьма скудном меню: остатки холодной перловки да капустные кочерыжки. Говяжьи кости, вываренные раз десять, да пригоршня прогорклых овсяных хлопьев – дар расщедрившейся кухни, – разложенные и рассыпанные на пороге, должны были крыс приманить. Они бы пришли и так, без всяких хлопьев.
Когда душевая уже сулила щедрую добычу, двери близлежащего барака изрыгнули пятерых молодцов в высоких рыбацких сапогах, вооруженных дубинками, на концах которых поблескивали вбитые в них альпинистские крючья. Душевая поглотила отважную пятерку. Последний закрыл за собой дверь. Снаружи остались: крысы, запоздалые и бытийнозабвенные; смрад, над батареей утвердившийся; луна, если она не отрицала бытие; радио, горланящее во всю глотку из связующего с миром унтер-офицерского барака; онтические{294} голоса кораблей. Ибо внизу уже нарастала своя музыка. Уже не однотонная, а скачками через октавы: перлово-пронзительная, кочерыжно-жесткая, костяно-железная, вздернуто-тревожная, нехарактерная. Тренированно-дружно, словно одним щелчком, вспыхнуло освещение – пять фонариков в пяти шуйцах разрезали кромешную тьму. Два вздоха полной тишины. И вот оно уже кишит свинцово-серым месивом в лучах света, ползет на брюхе по жестяным желобам, плюхается всею тушкой на плитку пола, теснится у стоков, застит дорогу друг другу, карабкается по бетонному цоколю к коричневому дереву стен и срывается вниз. Цепляется, кидается наутек. Не может оторваться от перловки и кочерыжек. Спасает говяжьи кости, а не свою шкурку – гладкую, лоснистую, водонепроницаемую, пока что целую, дорогую, бренную, столетиями чаемую шорниками, на которую теперь без разбора и суда обрушиваются стальные шипы крючьев. Нет, не зелена крысья кровь, а тоже. С сапога сбросим, и все. Нанизываем одну на другую, одним крюком. Быть со, избыть за. И на бегу, и в прыжке – музыка! И эта песенка еще с допотопных времен. Крысиные истории – где сказка, где быль? Жизнесвязь, выстоять, прорваться: выжранные дочиста корабли с зерном. Опустошенные амбары. Ничто во плоти. Фараоновы тощие годы. И когда Париж был в осаде. И когда крыса сидела в дарохранительнице. И когда мышление рассталось с метафизикой{295}. И когда голод и нужда свирепствовали. И когда крысы покинули корабль. И когда они вернулись. И даже малых детей и стариков, прикованных к стульям. И когда у молодой матери младенца прямо от груди. И когда на кошек нападали, оставляя от самых свирепых крысодавов одни голые зубы, что и сегодня жемчужно-матовым рядком поблескивают в музее. И когда чуму разносили во все стороны и впивались свиньям в их розовые окорока. И пожирали Библию, тут же плодясь и размножаясь по ее заветам. И когда они схарчили часы, опровергнув ход времени. И когда их в Гамельне канонизировали. И когда специально для них изобрели яд, который пришелся им очень даже по вкусу. И когда сплели из своих крысиных хвостов канат, чтобы промерить глубину колодца. И когда п