Собачьи годы — страница 89 из 142

– В Дюссельдорфе?

– Да нет, мистер Брукс, уже снова в Данциге. Мне же пришлось добровольцем записаться, иначе бы они меня… Торчал в бывших полицейских казармах в Верхнем Штрисе и тогда-то со зла и вообще потому, что всегда был против, отравил пса, овчарку.

– Имя пса?

– Харрас его звали, это был пес столярных дел мастера.

– Особые обстоятельства, связанные с псом?

– Это был племенной кобель, так это называется. И в году тридцать пятом или в тридцать шестом этот Харрас зачал пса по кличке Принц – все так и было, не сойти мне с этого места! – и этого пса подарили Гитлеру на день рожденья, и он вроде как стал – да и свидетели найдутся – его любимой собакой. А кроме того – и вот тут, мистер Брукс, дело приобретает сугубо личный оборот, – Сента, ну, наша Сента, приходилась этому Харрасу матерью. В Никельсвальде – это в устье Вислы – она под козлами нашей ветряной мельницы ощенилась этим Харрасом и еще несколькими кутятами, когда мне только-только десять лет сравнялось. Потом сгорела. Мельница, я имею в виду. Но это была совсем особая мельница, наша ветряная мельница…

– Особые обстоятельства?

– Ну, в общем, ее еще называли исторической мельницей, потому как королева Пруссии Луиза, когда спасалась бегством от Наполеона, на нашей мельнице изволила переночевать. Красивая была немецкая ветряная мельница, на козлах. Построил ее мой прадедушка, Август Матерн. А он по прямой линии происходит от знаменитого героя-бунтовщика Симона Матерны, который в тыща пятьсот шестнадцатом был схвачен по приказу коменданта Ганса Нимпша и казнен в данцигской темнице; однако его брательник Грегор Матерн, простой подмастерье у цирюльника, уже в тыща пятьсот двадцать четвертом снова поднял народ на бунт, четырнадцатого августа это было, на доминиканскую ярмарку, за что его тоже того, потому как все мы, Матерны, такие, не умеем помалкивать, что в голове – то и на языке, даже мой отец, мельник Антон Матерн, который будущее умел предсказывать, потому что мучные черви ему…

– Благодарю, господин Матерн. Этих сведений достаточно. Завтра утром вам вручат документы об освобождении. Вот ваш обходной листок. Можете идти.

Сквозь эту дверь о двух петлях, чтобы там, на свету, сразу обомлеть от солнца: ибо на лагерном плацу все и вся – в/п Матерн, бараки деревянные и бараки гофрированные, уцелевшие сосны, доска объявлений, испещренная бумажками, два ряда колючей проволоки и терпеливый пес по ту сторону забора, – все отбрасывают тени в одном направлении. Вспоминай! Сколько рек впадает в Вислу? Сколько зубов у человека? Как звали древних прусских богов? Сколько собак? Восемь или девять закутанных? Сколько имен еще живы? Скольких женщин ты? Сколько лет сиднем просидела бабка, прикованная к креслу? Что нашептали мучные черви твоему отцу, когда сын мельника спросил у мельника, как кое-кто поживает и если поживает, то чем занимается? Они нашептали, ты вспомни, вспомни, что он совсем осип и тем не менее день-деньской садит сигареты одну за другой, без передышки. А когда мы играли биллингеровского «Гиганта» в городском театре? Кто исполнял роль Донаты Опферкух и кто играл ее сына? И что написал критик Штроменгер в «Форпосте»? Там было пропечатано, ты вспомни, вспомни: «Молодой и одаренный Матерн запомнился в роли сына Донаты Опферкух, которую, кстати, Мария Бергхеер сыграла с подкупающей грубоватой энергией; мать и сын, две незаурядные и неоднозначные фигуры…» Шьен – кане – дог – кион!{338} Я – отпущен. В кармане штормовки у меня бумаги, шестьсот марок денег, продуктовые карточки и даже дорожные карточки! В рюкзаке у меня две пары кальсон, три сорочки, четыре пары носков, пара американских армейских башмаков на резиновом ходу, две почти новые форменные американские рубашки, перекрашенные в черный цвет, офицерская шинель цвета хаки, неперекрашенная, настоящая штатская шляпа из Корнуолла, фасон «джентльмен», два американских солдатских сухих пайка на дорогу, фунтовая коробка английского трубочного табака, четырнадцать пачек «Кэмела», около двух десятков дешевых брошюрок издательства «Реклам», все больше Шекспир, Граббе, Шиллер, полное издание книги «Бытие и время», еще с посвящением Гуссерлю, пять кусков превосходного мыла и три банки американской тушенки… Шьен, да я же богач! Канис, где твоя победа?{339} Гоу эхед, дог! Посторонись, кион!

Пешком, с рюкзаком за плечами, Матерн делает первые шаги по песку, который здесь, по внешнюю сторону лагерного забора, утоптан куда меньше, чем внутри. Все что угодно, лишь бы не чувство локтя! Поэтому сперва к мельнику, но не поездом, пока что нет. Пес за спиной пятится и недоумевает. Камни, настоящие и воображаемые, летят в его сторону, отгоняя его либо на распаханное поле, либо обратно, вверх по дороге. Воображаемые камни его настораживают, настоящие он приносит: голыш!

Четыре километра по песку в направлении Фаллингбостеля Матерн проделывает в сопровождении неотвязного пса. Поскольку проселок петляет полями и не хочет, как надо бы, идти прямиком на юго-запад, Матерн гонит псину напрямик через поле. Кто согласится с тем, что на правую ногу Матерн ступает нормально, не сможет не признать, что на левую он припадает почти незаметно. Все это вокруг было когда-то районом войсковых учений, да так и останется во веки вечные: потрава полей. По сторонам начинается буроватый луг, постепенно сменяющийся лесочком. Встречная просека дарит ему хорошую палку:

– Проваливай, псина! Проваливай, безымянная тварь! Верный, как пес, убирайся! Проваливай, песье отродье!

Не брать же его с собой. Придется пожить без почитателей. Меня-то травили как могли. Да и что мне делать с этой тварью? Воспоминания освежать? Крысиный яд, часы с кукушкой, голуби мира и обделавшиеся стервятники, собаки Христовы и еврейские свиньи, ничего себе домашние животные… Проваливай, пес!

И так до вечера и почти до хрипоты. От Остенхольца до Эсселя полон рот ругательств и проклятий, отнюдь не одной только собаке предназначаемых, но вообще всей этой собачьей жизни. На его родине, когда кого-то забрасывали каменьями, с земли поднимали не камни, а голыши. Вот они-то, равно как и комья земли вкупе с палкой, отгонят привязавшуюся животину и того, кто за ней стоит. Никогда еще пес, не желающий покидать того, кого он выбрал себе хозяином, не узнавал столько всего об отношении собак к мифологии; нет такого подземного царства, которое не стерегли бы его собратья; нет такой реки в царстве мертвых, из которой не лакала бы какая-нибудь псина; Лета, Лета, научи, как избавиться от воспоминаний? Не бывает ада без адового пса!

Никогда еще пса, не желающего покидать того, кого он выбрал себе хозяином, не посылали во столько мест разом: и к черту на рога, и в задницу, в Иерихон и Тодтнау. Это кому же и сколько всего он должен лизать? Имена, имена – но он не отправляется ни в ад, ни к черту на куличики, не лижет кого попало, а следует, верный, как пес, за тем, кого сам себе выбрал.

Не оборачивайся – там пес за тобою по пятам.

И вот Матерн предлагает одному мужичонке в Мандельсло – напоследок они шли вдоль речки Ляйне, – советует, значит, одному нижнесаксонскому крестьянину, который за четыре сигареты «Кэмел» пустил его переночевать в настоящей, с простыней и пододеяльником, кровати, а Матерн над дымящейся жареной картошкой ему и говорит:

– Вам собака, случайно, не нужна? Вон, на улице бегает, с утра ко мне привязалась. Не знаю, как отделаться. Неплохой пес, только малость запаршивел.

Но и на следующий день, от Мандельсло до Ротенуффельна, ни шагу без псины, хотя крестьянин и полагает, что пес и впрямь неплох, только одичал, он за ночь это дело обмозгует и решит, брать или не брать. За завтраком крестьянин решает брать, но пес рассудил иначе и уже сделал свой выбор.

Так, в связке, их видит Штайнхудерское озеро; от Ротенуффельна до Бракведе послабление пешеходной участи: его подхватывает попутный мотоцикл с коляской, и псу приходится поднажать, чтобы не; и в Вестфалии, поскольку конечным пунктом их дневного марша определена деревушка Ринкроде, все остается по-прежнему – ни шагу без пса. А на переходе из Ринкроде до Эрмена, минуя Отмарсбохольт, он уже делит с псом свой пайковый хлеб и американскую тушенку. Однако не успевает псина заглотить последний кусок, как дорожный посох, облюбованный еще в Нижней Саксонии, гулко охаживает ее свалявшуюся шкуру.

Поэтому весь следующий день, покуда оба двигаются из Эрмена до Эверсума через Ольфен, пес, держась на почтительном отдалении, холит и вылизывает свою псовину, покуда она вся – и остевая шерсть, и подшерсток – не обретает свой исконный, лоснисто-черный окрас. За трубку английского табаку можно, оказывается, выменять собачий гребень.

– Собака-то породистая, – сообщают Матерну. Как будто он сам не знает и совсем уж в собаках ничего не смыслит.

– Знаю, приятель. Сам, считай, с собакой вырос. На одни ноги посмотреть, постав просто загляденье. А спина от холки до крупа: прямая, без западин. Вот только не молод уже. По губам видно, смыкаются неплотно. И вот тут, над глазами, два седых пятнышка. Но зубы еще хоть куда, надолго хватит.

Разговор знатоков, неторопливый, с поглядом на собаку сквозь клубы ароматного английского дымка.

– Это сколько ж ему? Я так думаю, годков десять будет.

Матерн уточняет:

– Если не все одиннадцать. Но эта порода и до семнадцати форму держит, при надлежащем уходе, конечно.

После еды немного о международном положении и атомной бомбе, потом вестфальские собачьи истории:

– В Бехтрупе вот был один кобель, тоже овчарка, но это еще задолго до войны, так он только в двадцать лет отошел, как говорится, в мир иной; по человеческим понятиям это, считай, сто сорок лет выходит. А дед мой об одной овчарке рассказывал, из Рехеде, но она из дюльмеровского питомника была, так она, правда, уже слепая, аккурат до двадцати двух дотянула, это уже сто пятьдесят четыре получается. Так что ваш в его одиннадцать собачьих годков, то бишь человеческих семьдесят семь, вообще еще юноша.