Его пес? Пес, которого он не отогнал ни камнями, ни криком до хрипоты, а теперь держит в строгости, как свою, хотя еще и безымянную, собственность.
– Как его зовут-то?
– Пока никак.
– Что, имя найти не можете?
Не ищи имя – обрящешь имена.
– По мне, так назовите его Рексом или Урсом, Фалько или Хассо, Кастором или Вотаном… Я знал когда-то овчарку, тоже кобеля, так его, не поверите, Язомиром звали.
Ах, дерьмо, дерьмо, кто тебя выдавил? Кто уселся в чистом поле, исторг из себя твердую колбаску, а теперь с интересом ее разглядывает? Кто пытается распознать себя в собственных испражнениях? Так это же Матерн, Вальтер Матерн, тот самый, который умеет скрежетать зубами – гравий в дерьме; который повсюду ищет Бога, а находит одни экскременты; который пинает свою собаку – дерьмо несчастное! Но пес, наискосок и скуля отползающий через борозды, все еще не имеет имени. Дерьмо, вот дерьмо! Может, Матерну так и назвать свою собаку: Дерьмо?
Все еще без имени они перебираются через Липпский канал в Хаард, умеренно холмистый бор. Вообще-то он хочет вместе с безымянной псиной – назвать его Куно? или Тор? – прямиком через лес добраться до Марля, однако вместе с тропинкой оба постепенно уклоняются влево – Аудифаксом? – и, уже выйдя из лесу, натыкаются на железнодорожную ветку Дюльмен – Хальтерн – Рекклингхаузен. А здесь названия шахт, почти каждое может сгодиться как собачья кличка: Ганнибал, Регент, Проспер? В Шпекхорне хозяин и его безымянный пес находят ночлег.
Припоминай и перебирай. Высеченные в граните и мраморе. Имена, имена без счета. История состоит из имен. Можно, нужно, допустимо ли назвать пса Тотилой, Аттилой или Каспаром Хаузером{340}? И как звали того первого? Перкун. А может, у других божков имечко позаимствовать – Потримп или Пиколл?
Кто это ворочается без сна, потому что имена, правда, на сей раз личные, такие, что ни одной собаке не подойдут, не дают ему покоя? Спозаранку, в рассветном тумане оба бредут по щебенке вдоль железнодорожной насыпи, провожая глазами переполненные утренние поезда. На фоне неба как ножницами вырезанные руины: это Рекклингхаузен, а может, уже Херне, справа Ванне, слева Айккель. Понтонные мосты переброшены через Эмшер и через Рейнско-Хернский канал. Безымянные, они в утренней мгле собирают уголь. Канатные шкивы замерли или медленно вращаются на копрах безымянных шахт. Ни звука. Всё словно в вате. Только щебенка и вороны, как обычно, безымянные. Покуда что-то не ответвляется направо и даже имеет указатель с названием. Рельсы, одноколейка, тянутся из Айккеля, а до Хюллена доходить не желают. И возле отверстых ворот на заржавелой табличке можно даже прочесть выведенное большими буквами то ли название, то ли имя: ТУПИК ПЛУТОН.
Это решает дело.
– Ко мне, Плутон! Плутон, место! К ноге, Плутон! Плутон, взять! Молодец, Плутон! Лежать, сидеть, принеси, Плутон! Хоп, Плутон! Ищи, Плутон! Моя трубка, Плутон!
Плутон и будет нашим крестным, тот самый Плутон, что загребает зерно и монеты, тот, что наподобие Аида – или старого Пеколса – вершит все подземные, незримые, все внехрамовые дела, все формальности по нисхождению, у него там пансион что надо и канатная дорога прямо до шахтной трясины, туда нырь, а уж обратно извините, приют надежный, и хозяина не подмажешь, все, все отправятся к Плутону, хоть никто его не почитает. Лишь Матерн да жители Элиды выкладывают ему на алтарь пожертвования – сердце, селезенку и почки для Плутона!
Они идут вдоль пути. Заросли бурьяна между шпалами намекают, что тут давным-давно не ходят поезда и ржа затупила рельсы. Матерн опробует новое имя, то громко, то тихо. С тех пор как он вступил во владение собакой, хрипота его помаленьку проходит. А с кличкой вроде все ладится. Сперва легкое удивление, затем усердное послушание. Дескать, он не какой-нибудь… Плутон встает и ложится по команде и по свисту прямо в угольной пыли. На полдороге между Дортмундом и Оберхаузеном Плутон показывает все, чему его обучили и что он, оказывается, вовсе не позабыл, разве что самую малость, потому как больно уж беспокойные и бесхозные были времена. Все свои фокусы. Туман постепенно расходится, сам себя пожирая. Даже солнце здесь, оказывается, есть, в полпятого утра.
Что за мания хотя бы раз в день устанавливать собственное местонахождение: где это мы? О, знатное место. Слева Шальке-Северный, справа Ванне уже без Айккеля, за Эмшерской балкой кончается Гельзенкирхен, а здесь, куда привели их сквозь бурьян ржавые рельсы, расположилась под допотопным копром наполовину разбомбленная, остановленная шахта Плутон, давшая черному кобелю немецкой овчарки свое имя.
Чего только война не наделает: все и вся в бессрочном отпуску. Крапива и одуванчики растут куда быстрей, чем люди привыкли думать. Что за сила играючи скорчила Т-образные опоры и отопительные трубы в стальную судорогу желудочных колик? Нечего описывать развалины{341}, их надо пускать в дело; вот почему уже скоро придут утильщики и выпрямят все металлоломные вопросительные знаки. Как колокольчики подснежников знаменуют весну, точно так же торговцы будут извлекать из старых железяк мирные позвякивания, возвещая о великой переплавке. О вы, небритые ангелы мира, простирайте ваши замызганные, помятые крыла и опускайтесь скорее на площадки вроде этой – шахта Плутон, между Шальке и Ванне!
Местечко это приходится по душе обоим – и Матерну, и его четвероногому приятелю. А коли так – немного дрессировки. Для этого как нельзя лучше подходит остаток стены, примерно метр тридцать. Хоп, Плутон! Что ж, это не фокус при таком идеальном поставе передних ног и при такой длинной холке, при умеренно длинной, но мощной спине, при столь ладно скроенных скакательных суставах и плюснах. Прыгай, Плутон! Черная молния без единой отметины и даже без темной полосы вдоль вытянувшейся в полете спины – быстрота, выносливость, прыгучесть. Хоп, мой песик, я тебе еще высоты прибавлю. С удовольствием, задним лапам только этого и надо. Прочь от земного. Легкая прогулка по рейнско-вестфальскому эфиру. И мягкое, пружинистое приземление, это щадит суставы. Хороший пес, просто образцовый пес Плутон: гладкий, стройный, подтянутый!
Понюхает тут, порыщет там. С низким носом коллекционирует пахучие метки – большая редкость в наши дни. В выгоревшей каптерке облаивает покачивающиеся цепи подъемников и крюки, но и, на всякий случай, разбросанные как попало одежки последней утренней смены. Эхо. Большое удовольствие – подавать голос среди безлюдных развалин; но хозяин уже свистит, зовет пса на солнышко, на манеж. В кокнутом маневровом паровозике обнаруживается кочегарская фуражка. Ее можно в воздух подбрасывать или на голову надевать. Кочегар Матерн:
– Это все наше. Каптерка уже у нас. Теперь займем управление. Народ овладевает средствами производства.
Но в здании управления хоть шаром покати – ни единого, даже самого завалящего штемпеля не осталось. И если бы не одна мелочь:
– Гляди-ка, да тут прямо дырка в полу! – они бы преспокойно могли снова отправиться на прогретый солнышком тренировочный манеж. – И спуститься можно, – по почти целой подвальной лестнице. – Только осторожно! – потому как там вполне может заваляться мина былых времен. Но не завалялась, в этом угольном подвале мин нет. – Сейчас мы его изучим. – Аккуратно, шаг за шагом. – Где мой свет в ночи и где моя добрая старая зажигалка, которую я нашел в Дюнкерке, которая повидала Пирей, Одессу и Новгород, вывела меня домой и служила мне безотказно, почему же здесь не хочет?
Каждая тьма знает почему. Каждая тайна боится щекотки. И каждый кладоискатель мечтает о несметных сокровищах. Вот они стоят на шести конечностях в битком забитом подвале. А перед ними – не ящики, которые так интересно взламывать, не бутылки, которые так аппетитно булькают; не припрятанные персидские ковры и не столовое серебро; не церковная утварь и не графское добро из замка – только бумага. И не чистая, белая, это бы еще был товар. И не переписка на шикарных, ручной выделки, листах между двумя великими людьми. Нет, цветная печать, в четыре краски: сорок тысяч новехоньких, еще пахнущих типографией плакатов. Все как один глянцево поблескивают. И с каждого из-под низко надвинутого козырька смотрит Он – суровым и неподвижным взором Вождя: «Сегодня с четырех сорока пяти утра…{342} Провидение определило меня… В ту пору, когда я, тогда я решил… Неисчислимые. Позор. Убожество. Если потребуется. И сверх того. В конечном счете. Останется, снова будет, никогда не. Образуют заговор. В этот час взирает. Поворотный миг. Призываю вас. Мы все как один. Я был. Я буду. Я вполне осознаю. Я…»
И каждый плакат, который Матерн двумя пальцами сдергивает со стопки, какое-то время плавно парит в воздухе и опускается прямо к передним лапам Плутона. И лишь очень немногие экземпляры падают лицом вниз. В большинстве случаев они продолжают смотреть суровым и неподвижным взором Вождя на отопительные трубы, что тянутся под потолком подвала. Пальцы Матерна работают без передышки, словно ожидая, что за следующим плакатом, или через один, им откроется чей-то иной взгляд. Человек надеется, покуда он…
И тут вдруг мертвую тишину подвала оглашает истошный вой сирены. Это взгляд Вождя исторг из песьей груди арию тоски и печали. Пес завывает без умолку, и Матерн не в силах его остановить.
– Тихо, Плутон! Лежать, Плутон!
Но пес, хоть и поджав уши, опускаясь на подломившиеся лапы и подобрав под себя хвост, скулить не перестает. Воздев морду к бетонному потолку, к лопнувшим трубам, он продолжает тянуть свою заунывную песнь, которую Матерн пробует теперь заглушить скрежетом зубовным. Когда и это не приносит результата, он просто плюет – сгусток слюны на портретное фото, снятое еще до покушения; харкотиной прямо между глаз, суровых и неподвижных; смачный плевок переворачивается в воздухе и попадает точно в цель – в Него, в Него, в Него! Но не остается, где положено, ибо у пса есть язык, и язык этот облизывает лик Вождя по всей его многоцветной протяженности: вот и сопли со щеки слизнул, и ничья мокрота не замутняет больше взор Вождя, и слюну с крохотной бородки вылакал подчистую – пес, верный, к