ак пес.
Но коли так – ответная акция. У Матерна есть еще десять пальцев, и они способны смять все, что в четыре краски запечатлело на себе неизгладимый этот лик, все, что валяется на полу, громоздится стопками, проницательно глазеет на потолок, – смять Его, Его, Его! Но пес говорит: «Нет!» Рычание усиливается. Плутон уже показывает свой безупречный прикус. Нет! Пес решительно возражает: «Прекратить! Немедленно прекратить!» Вскинутый кулак Матерна сам собой опускается.
– Ну ладно, ладно, Плутон. Ступай на место, Плутон! Хорошо, хорошо, не буду. И не хотел вовсе. Не пора ли нам на боковую, чтобы свечку зря не жечь? Отоспимся, а завтра поутру опять будем друзьями, верно, Плутон? Вот и умница, Плутон, умница…
Матерн задувает свечу. На сложенных стопкой взорах Вождя почивают хозяин и его пес. Они тяжело посапывают во сне. Каждый вздыхает о своем. Господь Бог взирает на них.
Вторая матерниада
Они больше не бредут на шести конечностях, из которых одна, похоже, дефектная и потому слегка приволакивается; они едут в битком набитом вагоне поезда, который везет их из Эссена через Дуйсбург прямиком в Нойс, потому как должна же у человека быть хоть какая-нибудь цель – шапочка университетского доктора или серебряный значок победителя стрелкового праздника, царство небесное или крыша над головой – по пути к мировому рекорду Робинсона, Кёльну-на-Рейне.
Тяжкое это путешествие и долгое. Многие, если не все, проделывают его лежа, устроившись на своих мешках с картошкой и сахарной свеклой. И едут они – если верить мешкам – отнюдь не навстречу весне, а скорее уж праздновать День святого Мартина. А по причине ноябрьских непогод ездить в переполненных вагонах, при всей их давке и ароматах набрякшей одежды, все же лучше, чем на покатой вагонной крыше, трясучих буферах или на подножках, ожесточенная борьба за которые возобновляется на каждой станции. Ибо в дороге отнюдь не у всех пассажиров одна цель.
Мартин успевает позаботиться о Плутоне еще в Эссене. Суровый запах пса благополучно смешивается в теплом вагонном нутре с тяжким духом позднего картофеля, сахарной свеклы, влажной земли и потеющих пассажиров.
Сам Матерн нюхает только паровозную гарь на ветру. С рюкзаком в обнимку он успешно отбивает подножку от натиска непрошеных попутчиков на станциях Гроссенбаум и Калькум. И нет никакого смысла скрежетать зубами супротив встречного ветра. В прежние времена, когда его челюсть спорила даже с дисковой пилой – про него ведь шла слава, что он даже под водой умеет зубами скрипеть, – в прежние времена он бы и встречному ветру не дал спуска. А теперь вот безмолвно, хотя и с множеством театральных ролей в голове, он проносится мимо притихших осенних ландшафтов. В Дерендорфе Матерн, поставив свой рюкзак на попа, уступает клочок подножки плюгавенькому часовщику, который, впрочем, с тем же успехом мог бы оказаться и университетским профессором. Часовщику очень нужно довезти до Кюпперштега свои восемь угольных брикетов. В Дюссельдорфе на главном вокзале он еще кое-как отстаивает старичка, но в Бернате его вместе с брикетами слизывает с подножки перронная давка. Вот почему – исключительно из чувства справедливости – Матерн уже в Леверкузене спихивает на вынужденную пересадку парня с кухонными весами, который сменил профессора на подножке и очень хотел доставить свои весы в Кёльн. Оглядки через плечо подтверждают: пес все еще стоит, верный, как пес, на всех своих четырех лапах в вагонном проходе, не отрывая взгляда от окна в ближайшем купе.
– Ну ладно, ладно. Потерпи еще чуток. Вот эта груда битого кирпича, например, считает себя Мюльхаймом. В Кальке он вообще не останавливается. Зато из Дойца мы уже сможем разглядеть знаменитый двузубец, готические чертовы рога, собор. А уж возле собора, совсем рядышком, расположился и его мирской двойник – главный вокзал. Собор и вокзал – они в Кёльне как Сцилла и Харибда, трон и алтарь, бытие и время, хозяин и пес.
А это, значит, и есть Рейн! Матерн-то сам на Висле вырос. Любая Висла в воспоминании шире, чем Рейн наяву. Да и сам этот крестовый поход на Рейн только потому и состоялся, что все Матерны отродясь на реках жили, черпая из вечного струения мимотекущей воды чувство жизни. А еще потому, что Матерн здесь уже однажды был. А еще потому, что предки его, братья Симон и Грегор Матерна, равно как и двоюродный их братишка, цирюльник Матерна, тоже любили возвращаться, обычно за отмщением, которое творили огнем и мечом – так сгинули в пламени Токарный и Петрушечный переулки, так погорели на восточном ветру Долгосад и церковь Святой Варвары; м-да, ну а здесь уже другие успели испытать в деле свои зажигалки. К тому же месть Матерна вышколена не на поджогах: «Я пришел судить с черным псом и списком имен, что вырезаны в моем сердце, почках и селезенке, – ИМЕНА ЭТИ ТРЕБУЮТ СПИСАНИЯ!»
О ты, начисто лишившийся стекол, продуваемый всеми сквозняками, святой и католический главный вокзал города Кёльна! Орды с чемоданами и рюкзаками валом валят посмотреть и понюхать тебя и разъезжаются во все концы света, уже не в силах позабыть тебя и двуглавого каменного выродка, что взгромоздился рядом на площади. Кто хочет узнать человеков, пусть преклонит колена в твоих залах ожидания, ибо здесь все набожны и под жиденькое пивко все друг другу исповедуются. Да-да, что бы они ни делали – дрыхнут ли, раззявив рты, обнимают ли свой жалкий скарб, называют ли вполне земные цены на недосягаемые небесные блага вроде кремней или сигарет, – какие бы слова ни изрекали и ни умалчивали, ни повторяли и ни добавляли к сказанному, – все они работают над одной большой исповедью. Работают и перед окошечками касс, и в замусоренном бумажками зале (две шинели рядом выглядят уже как заговор, три шинели вместе – ополчение!), и, разумеется, внизу, в отделанных кафелем туалетах, где холодное пиво течет снова, теперь уже теплым ручьем. Мужчины на ходу расстегиваются, тихо и почти умиротворенно становятся в белые эмалированные стойла, пускают скороспелую струю, редко целеустремленную и упругую, обычно под легким, хотя и точно рассчитанным углом. Свершается мочеиспускание. Писающие жеребцы целую вечность стоят над эмалированными лоханями, выпрямив крестцы, прикрыв заросший шерстью источник козырьком правой руки – мужики все больше женатые, – левую уперев в бок, и печальным взглядом смотрят прямо перед собой, расшифровывая начертанные на кафеле химическим карандашом, выцарапанные ножичком, шилом, а то и просто гвоздем надписи, посвящения, признания, молитвы, крики души и рифмованные вирши, а еще имена, имена…
И Матерн тоже. Только левой рукой он не упирается в бедро, а держит кожаный поводок, который в Эссене обошелся ему в две сигареты «Кэмел» и теперь вот связывает его с псом в Кёльне. Все мужики простаивают за этим делом целую вечность, но вечность Матерна длится еще дольше, хотя его струя, направленная в эмалированную емкость, давно иссякла. Он уже застегивает пуговицы, одну за другой, с паузами, в которые вместился бы и «Отче наш», и крестец его уже не выпрямлен, скорее наоборот, у него сутулая спина усердного читателя. Так наклоняются только близорукие люди, когда не могут поднести к глазам печатный или написанный текст. Жажда знаний. Атмосфера читальни. Прямо кабинетный ученый, да и только! Соблюдайте тишину! Знание – сила. Тихий ангел, тенью промелькнув по кафельному полу, витает в строгом тепле кисло-сладких испарений под святыми католическими сводами мужского туалета кёльнского главного вокзала.
А написано тут всякое. «Замыкающий – смотри в оба!» На все времена запечатлено: «От холеры и чахотки нет лекарства лучше водки». Чей-то лютеровский гвоздь выцарапал: «И пусть весь мир кишит чертями…»{343} С трудом можно разобрать призыв: «Проснись, Германия!» Зато большими буквами увековечено: «Все бабы – суки». Какого-то поэта осенило: «И в зной, и в лютый холод душой ты будешь молод». Еще кто-то был предельно краток: «Вождь жив!» – но рядом кто-то более сведущий приписал: «Только он в Аргентине». То и дело встречались краткие волеизъявления вроде: «Нет уж! Без меня!» или «Выше голову!» – а также рисунки, бесконечно варьирующие непреходящий мотив, что-то вроде волосатой французской булочки, а также распластанные женщины, увиденные в том же ракурсе, в каком Мантенья изобразил мертвого Христа{344}, то бишь со ступней. Наконец, где-то в щелке между радостным возгласом «Да здравствует Новый 1946 год!» и уже утратившим актуальность предупреждением «Тише! Враг подслушивает!» Матерн обнаруживает – нижние пуговицы уже застегнуты, самая верхняя еще нет – фамилию, имя и адрес без всяких рифм и дурацких комментариев: «Йохен Завацкий, Флистеден, Бергхаймерская улица, 32».
Тотчас же у Матерна – который всем сердцем, почками и селезенкой уже устремился во Флистеден – отыскивается в кармане гвоздь, которому тоже не терпится что-нибудь начертать. С глубокомысленным нажимом поверх всех посвящений, признаний, молитв, поверх несуразных волосатых булочек и распростертых в Мантеньевой позе женщин гвоздь выцарапывает на стене детский стишок: «НЕ ОБОРАЧИВАЙТЕСЬ – ТАМ СКРЫПУН ЗА ВАМИ ПО ПЯТАМ!»
Флистеден – это придорожная деревенька между Кёльном и Эфтом. Автобус от главного почтамта идет через Мюнгерсдорф, Левених, Браувайлер, Гревенбройх и останавливается здесь, прежде чем за Бюсдорфом свернуть к Штоммельну. Нужный дом Матерн находит без расспросов. Ему открывает сам Завацкий в резиновых сапогах:
– Вальтер, дружище! Жив, бродяга! Вот так сюрприз! Да заходи, заходи же, или так и будешь на пороге стоять?
Дух в доме тяжкий – варят сахарную свеклу. Из подвала показывается смазливая бабешка в косынке и пахнет не лучше.
– Понимаешь, мы как раз сироп варим, мы его меняем потом. Работенка та еще, но и навар приличный. А это моя женушка, Инга, она из здешних мест, из Фрехена. Слышь ты, Инга, а это вот мой друг, мой настоящий товарищ. Мы с ним сколько-то времени в одном штурмовом отряде были. Бог ты мой, чего только нам не поручали. Эхма, была не была! Представляешь, мы с ним оба в Малокузнечном парке. Сколько ни есть в карманах – всё на стол! И – вперед без тормозов! Густава Дау и Лотара Будзинского помнишь? А Францика Волльшлегера и братьев Дуллек? А Вилли Эггерс, какой был парень, скажи, а? А Отто Варнке, а Хоппе, чертяка, а малыш Бублиц? Все, конечно, головорезы, но друг за друга горой, пили, правда, по-черному. Вот, значит, и ты. Слушай, а зверюги твоей кто хошь испугается. Нельзя ее в другую комнату пока что запереть? Ну, нет так нет, пусть остается. Ну, давай рассказывай – куда же ты смылся в самый что ни на есть подходящий момент? Ведь после того, как ты от нас ушел, вся лафа кончилась. Понятное дело, сейчас, задним числом, каждый скажет – дураки мы были, что за такую ерунду, за такую безделицу тогда тебя поперли. Все дело вообще яйца выеденного не стоило. Но они же сами хотели знать, особенно братья Дуллек и Волльшлегер, а потому – вынь да положь им суд чести! Штурмовик не ворует! Красть у товарищей – последнее дело! Я же плакал настоящими слезами, честное слово, Инга, когда он от нас уходил. А теперь, значит, ты вернулся. Хочешь