Собачьи годы — страница 93 из 142

{349}. Когда сплетаются воедино не только тела, но и намерения, побуждения, мотивы – вплоть до убийственных, разные уровни духовных запросов, когда – при стольких-то сочленениях – возникает потребность в сложной, изощренной гармонии. Кто тут кого целует? Это ты или это я? Кто это тут вздумал кичиться правами собственника? И кто сам себя щиплет, чтобы другой вскрикнул от страсти? Кто это тут собирался судить, неся с собой имена, вырезанные в сердце, печени и селезенке? Так пусть торжествует справедливость! Каждый не прочь переползти на солнечную сторону. Каждому хочется снимать сливки. Каждому тройственному ложу нужен рефери. Да что там, жизнь так разнообразна, так неисчерпаема, шестьдесят девять позиций уготовано нам то ли небом, то ли самой преисподней: узел и петля, параллелограмм и качели, наковальня и шаловливое рондо, весы, тройной прыжок, скит; а сколько ласкательных имен рождает фантазия, распаленная Ингиными прелестями: Инга-ручка и Инга-коленочка, Инга-леденец и Инга-крикуша, Инга-рыбка и Инга-кусака, Инга-засос и Инга-хватай, Инга-ласточка и Инга-ножки-врозь, Инга-хотелка и Инга-пыхтелка, Инга-отдых, Инга-передышка, Инга-перекур, Инга-просыпайся, Инга-открывайся, Инга-встречай-гостей, Инга-готовь-угощенье, Инга-на-двоих, Инга-мои-ручки-твои-ножки, Инга-твои-ручки-мои-ножки, Инга-трио, Инга-троица, Инга-не-спать, Инга-повернись, Инга-спасибо, Инга-было-так-славно, Инга-спать-пора, Инга-сегодня-переутомилась, Инга-наша-сладость, Инга-наша-свеколка, Инга-сил-больше-нет, Инга-спокойной-ночи, Инга-побойся-Бога!

Теперь они лежат в темной, еще недавно четырехугольной комнате и дышат вразнобой. Проигравших нет. Все в выигрыше. Три победителя в одной постели. Инга спит, зарывшись в подушку. Мужчины спят, раскрыв рты. Со стороны это звучит так: они пилят лес. Словно им надо повалить весь роскошный Йешкентальский лес вокруг памятника Гутенбергу, бук за буком. Вот уже Гороховая гора облысела. Вот уже и проезд Стеффенса завиднелся – вилла к вилле рядком стоят. А в одной из этих вилл в проезде Стеффенса живет Эдди Амзель в отделанных дубом комнатах и мастерит птичьи пугала в натуральную величину: одно пугало изображает спящего штурмовика, другое – спящего командира штурмового отряда, а третье – молоденькую женщину, всю с головы до пят заляпанную сахарным сиропом, который приманивает муравьев. Штурмовик-командир храпит обыкновенно, зато штурмовик-рядовой мало того что храпит, он еще и зубами во сне скрежещет. И только сахарная молодка спит совершенно беззвучно, но зато дрыгает и брыкается всеми конечностями – из-за муравьев. И покуда за окном по-прежнему, ствол за стволом, падают стройные и гладкие буки Йешкентальского леса, то бишь бухенвальда, – а ведь какой ожидался урожайный год на буковые орешки! – Эдди Амзель на своей вилле в проезде Стеффенса мастерит четвертое птичье пугало в натуральную величину: самоходного черного пса о двенадцати лапах. А чтобы пес мог лаять, Эдди Амзель встраивает ему лаятельный звуковой механизм. И вот теперь он лает и будит своим лаем храпуна, Скрыпуна и облепленную муравьями сахарную красотку.

Это Плутон буйствует на кухне. Он хочет, чтобы его услышали. Все трое кубарем скатываются с кровати, даже не сказав друг дружке «доброе утро». «Никогда не засыпайте втроем, ибо есть риск втроем проснуться!»

Завтракают они кофе с молоком и бутербродами с сиропом. Каждый жует в одиночку. Каждый и каждая, включая псину. Сироп потому и сироп, что слишком сладкий. И из каждой тучки когда-нибудь идет дождь. В такое утро любая комната будет зиять углами. И всякий лоб будет нахмурен. У каждого чада двое отцов. И каждая голова мыслями витает где-то далеко. Всякая ведьма горит лучше. И так три недели подряд – завтрак за завтраком: каждый жует на особицу. Да, уже три недели эта для троих не сходит с подмостков. Впрочем, имеются и тайные, и даже не вполне скрытные намерения отделить от этого фарса некую монопьесу: Йохен Завацкий все больше тяготеет к монологической варке свеклы. И чтобы остался идиллический шепоток на двоих, в котором Вальтер и мышонок-Инга, продав псину, заживут богато и счастливо; однако Матерн не хочет ни продавать, ни шептаться вдвоем, лучше уж одиночество наедине с псом. Все что угодно, только не проклятое чувство локтя.

А тем временем за окнами прямоугольной общей комнаты-спальни на пространствах от Флиденштедта до Бюсдорфа, равно как и между Ингендорфом и Глессеном, а также между Роммерскирхеном, Пульхаймом и Ихендорфским квадратом свирепствует суровая послевоенная зима. Идут обильные снегопады на почве денацификации: каждый норовит выставить на мороз неудобные предметы и факты, дабы их без следа запорошило снегом.

Матерн и Завацкий худо-бедно сколотили будку для несчастной твари, которой приходится страдать ни за что. Будку они хотят поставить в саду, чтобы из окна было видно. Завацкий вспоминает:

– Такие горы снега я только раз в жизни видел. В начале тридцать восьмого, когда мы того толстяка в проезде Стеффенса ходили навещать, помнишь? Тогда вот точно так же снег шел, день и ночь, без передышки.

Потом он уходит в подвал – затыкать пробками двухлитровые бутыли. А любовной парочке надоело сидеть дома у окна и считать воробьев. Их чувство рвется на волю и требует выгула. И вот, прихватив пса, они бродят по знаменитому треугольнику Флиштеден – Бюсдорф – Штоммельн, но ни одного из поименованных населенных пунктов не видят, поскольку вокруг все тонет в беснующейся снежной кутерьме. Только телеграфные столбы вдоль шоссе Бюсдорф – Штоммельн, гуськом направляющиеся из Бергхайм-Эфта в Ворринген на Рейне, напоминают мышонку Инге и ее ненаглядному Вальтеру о том, что зима эта имеет календарное исчисление, что снег этот вполне земной и настоящий, что под ним когда-то росла сахарная свекла, чьим вожделенным субстратом они и по сей день живут, все четверо, поскольку пса надо кормить как следует – это он, Вальтер, так говорит; она же считает, что пса следует продать, сбыть с рук как можно скорее, потому как страшный больно, жуть смотреть, а любит она только его, его, его одного:

– Если б не холод, я бы с тобой хоть сейчас, прямо вот тут, в чистом поле, под открытым небом, хошь стоя, хошь лежа, но от пса надо избавиться, мне от него не по себе, слышишь?

Плутон по-прежнему черен. Снег ему очень идет. Мышонок Инга не прочь и всплакнуть, но слишком холодно. Матерн с пониманием относится к женским слабостям и между однобоко заснеженных телеграфных столбов рассуждает о разлуках{350}, которые следует то ли опережать, то ли упреждать. И изливается цитатами{351} из своего любимого поэта: разглагольствует о послерозии и сущностных бессмертниках. Но, не углубляясь по возможности в сферы каузально-генетические, своевременно перескакивает в онтическое. Инга-мышонок просто млеет, когда он, хватая ртом снежные хлопья, рычит, скрежещет зубами, пыхтит и выталкивает из себя мудреные, непонятные слова:

– Я существую во имя моей индивидуальности! А весь белый свет хоть не рассветай! Свобода – это свобода для моего Я. Я есмь сущее. Набросок моего Я в сердцевине наброска вселенной. Я, обретаемое и причастное! Я – набросок миросущности. Я как причина причинности. Я как возможность – почва – выявленность. Я КАК САМА БЫТИЙНОСТЬ, В НЕБЫТИЕ БЫТУЮЩАЯ!

Смысл этих темных речей откроется Инге-мышонку незадолго до Рождества. Невзирая на многочисленные миленькие и полезные вещицы, приготовленные ею для подарочного столика, он уходит. Он удаляется.

– Возьми меня с собой!

Но он хочет встречать Рождество один, только Я, Я, Я, наедине с псом.

– Возьми меня с собой!

Вот почему на подступах к Штоммельну жалобным эхом бьется в снежной круговерти тоскливое: «…меня с собой!» Но сколь бы пронзительно ни буравил ее голос его волосатое мужское ухо, всякий поезд когда-нибудь да отходит. Всякий поезд исчезает вдали. А мышонок Инга остается.

Тот, кто пришел судить с черным псом и перечнем имен, вырезанных в сердце, почках и селезенке, покидает сахарно-свекольный уют и, сбросив со счетов имя Йохена Завацкого с супругой, поездом отправляется в Кёльн-на-Рейне. И вот на святейшем главном вокзале, в виду мстительно воздетого ввысь двуперстого собора, хозяин и его пес снова стоят в самом центре на своих шести конечностях.

Матерниады с третьей по восемьдесят четвертую

Матерну это так примерно рисовалось: «Мы, то есть Плутон и я, отметим Рождество вдвоем, отпразднуем его сосисками и пивом в большом и тихом, продуваемом всеми сквозняками зале ожидания святого католического вокзала города Кёльна. Мы, одни в людской толпе, будем думать о мышонке Инге, об Инге-ножке и Инге-коленочке, о нас самих и о Святом Евангелии». Но человек предполагает, а случай располагает: над кафельным полом мужского туалета, возле шестой эмалированной посудины в правом ряду, нацарапана весточка. Среди прочих, вполне бесполезных, туалетных призывов и сентенций Матерн, застегивая ширинку, обнаруживает одно вполне осмысленное сообщение: «Капитан Эрих Хуфнагель, Альтена, Ленневег, 4».

Так что в итоге они празднуют рождественский вечер не в одиночестве под сводами кёльнского главного вокзала, а в Зауэрланде, в семейном кругу. Лесистая и холмистая, по-рождественски заснеженная местность знаменита тем, что большую часть года здесь льют дожди: гнилостный климат порождает характерные заболевания – одичавшие в лесах жители, впадая в хандру, до одурения много, быстро и задешево вкалывают и пьют.

Чтобы немного размять ноги, хозяин и пес сходят с поезда уже в Хоэнлимбурге и ранним вечером в канун Рождества начинают горное восхождение. Весьма утомительное, поскольку и здесь выпал снег, обильный и бесплатный. На Хобрэкерском хребте, лицом к Вибблингсверде, Матерн под кронами разбойничьего леса декламирует себе и своему псу: Франц и Карл Моор поочередно бросают вызов судьбе, богам и Амалии. «Еще один жалобщик на Господа Бога. – Что ж, продолжай». За шагом шаг. Хрупает снег, скрипят снежные звезды, скрежещет зубами Франц Моор, трещат вековые сучья, покряхтывает матушка-природа. «О, я слышу, слышу, как они шипят, гады