Собачьи годы — страница 97 из 142

ничуть не мешала. Погода – подарок Вождю. Были же столичные гости – им очень понравилось. И ты там был, голубок. Был-был, не надейся. Тридцать восьмой год. Двадцатое апреля. Дерьмо собачье. На Восток нас, видишь ли, потянуло, с Гёльдерлинами и Хайдеггерами в солдатских ранцах. Зато теперь вот сидим на Западе и чем награждены? Триппером.

И тут Матерн, двигая Восток и Запад навстречу друг другу, скрежещет зубами. Ему осточертел этот вечный крапивный зуд, молоко отмщения, это дрынное золото, смоченное вдовьими слезами. Ему тесно в низенькой и душно натопленной торфом крестьянской хижине, где он после своих восьмидесяти четырех матерниад стоит как неприкаянный, поневоле раскорячив ноги. «Довольно! Хватит!» – вопиют его измученные болью чресла.

«Что значит довольно?» – возражают оставшиеся, неохваченные имена, начертанные в сердце, почках и селезенке.

– Два шприца цемента и каждый час свежая торфяная примочка, а все еще никакого улучшения! – жалуется бывший гауптбаннфюрер Гепферт. – А пенициллин не купишь ни за какие деньги, даже белладонну трудно достать.

И тогда Матерн, расстегнув штаны, направляется к побеленной стенке, которой обозначены рубежи крестьянской хижины с востока. Торжественный этот миг свершается без фанфар и даже без кукушки. Но именно на восток направляет он свой измученный, медоточивый пенис. «Держава больше, чем ее границы!» Девять миллионов беженских удостоверений штабелями громоздятся за спиной у Матерна. «Оплот свой храните – то наши врата на Восток!» Всадник скачет по немецким землям, но ищет уже не врата, а обыкновенную электрическую розетку. И между этой розеткой и его пенисом возникает мгновенный электрический контакт. То бишь, говоря без околичностей, Матерн мочится на розетку, в результате чего получает через посредство непрерывной жидкостной струи сильнейший, сногсшибательный, но и целебный удар электрическим током; ибо, когда он, бледнее смерти, волосы дыбом и весь дрожа, снова встает на ноги, потаскухин мед вытекает из его чресел. Свертывается молоко отмщения. Утекает в щели между половицами срамное масло. Плавится дрынное золото. Перестает зудеть зудешник. Топчется на месте бегунчик. Высыхают вдовьи слезы. Дворянский насморк повержен одним электрическим ударом. Врач исцелился сам. Пес Плутон тому свидетель. И бывший гауптбаннфюрер Гепферт тому свидетель. Разумеется, и Господь Бог тоже тому свидетель. И только госпожа Вера Гепферт ничего не видела, ибо, когда она со своим пышным узлом волос возвращается из сельской школы, от Матерна в хижине остаются только запахи и дырявые носки. Хотя и не отпущенные, но исцеленные, покидают хозяин и его пес цветущие люнебургские луговины. С этого часа триппер в Германии резко идет на убыль. Всякий недуг очистителен. Всякая чума уходит в прошлое. Всякое вожделение когда-то бывает последним.

Восемьдесят пятая философская и восемьдесят шестая исповедальная матерниады

Что надо Браукселю? Долбит и долбит свое. Мало того, что за какие-то жалкие пару сотен аванса приходится страница за страницей выворачиваться наизнанку; теперь еще, оказывается, ему надлежит еженедельно отчитываться: «Сколько страниц сегодня? Сколько будет завтра? Будет ли иметь последствия эпизод с женой Завацкого? Падал ли снег, когда начались хождения между Фрайбургом в Брайсгау и зимним спортивным курортом Тодтнау? В каком именно стояке мужского туалета на кёльнском главном вокзале обнаружено походное предписание следовать в Шварцвальд? Надпись выцарапана или наколота?»

Тогда слушай, Брауксель! Матерном извергнуто: сегодня семь страниц. И завтра семь страниц. И вчера семь страниц. Каждый день по семь страниц. Каждый эпизод будет иметь последствия. Снег между Фрайбургом и Тодтнау не падал, а падает. В двенадцатом стояке слева не было написано, а написано. Матерн пишет только в настоящем времени: всякий проселок есть в своем роде просека!{358}

Перед всеми писсуарами толкучка. Промозглая погода загоняет мужиков в туалет, поскольку в соборе не топят. Матерн никого не поторапливает, но, когда наконец дожидается своей очереди в двенадцатый стояк слева, располагается там надолго, словно и не намереваясь уходить. Человек на земле имеет право на пристанище! Но сзади уже подгоняют – нет, не имеет.

– Эй, приятель, давай пошевеливайся! Другим тоже хочется. Он и не ссыт уже давно, только глазеет! Что ты там углядел, приятель? Нам-то хоть расскажи!

По счастью, пес Плутон обеспечивает хозяину возможность насладиться чтением без помех. Смакуя, он семь раз перечитывает нежные, словно серебряным стило начертанные строчки. После стольких пыток похоти и заразы наконец-то он вкушает духовные яства. И пусть моча всех мужчин на свете клубится вокруг. Матерн стоит как скала, сам по себе, и запечатлевает нежные царапины серебряного стило у себя в сердце, почках и селезенке. Клубящийся смрад в католическом мужском туалете – это смрад католической кухни. За спиною Матерна толпятся повара, им тоже не терпится слить свой отвар.

– Давай, приятель! Ты тут не один! Слышь, друг, возлюби ближнего своего!

Но Матерн стоит неколебимо, как памятник. Великий скрежетун и супротивец вбирает в себя каждое слово заветной надписи в двенадцатом стояке слева: «Алеманнская вязаная шапочка торчит между Тодтнау и Фрайбургом. Бытие отныне пишется через "ё"».

Восприняв сию мудрость, Матерн поворачивается.

– Ну наконец-то! – Пес Плутон послушно льнет к ноге. – Нет, ты только подумай, псина, но не через разум! Он сопровождал меня на планере и в шахматной партии. С ним – рука об руку, душа в душу – брели мы портовыми набережными туда и Длинным переулком обратно. Эдди подарил мне его потехи ради. А он читался сам собой, проскакивал, как масло. Помогал от головных болей и лишних мыслей, когда Эдди – посредством разума – начинал размышлять о воробьях. Ты вспомни, псина, помысли – но не через разум! Его я зачитывал вслух лангфурскому штурмовому отряду номер восемьдесят четыре. Они чуть не падали под стойку и ржали до потери бытия и времени. А он теперь пишет бытие через «ё». И носит вязаную шапочку, под которой вьются дороги мудрости подлиннее всех наших походов и отступлений! Ведь я же протаскал его с собою в вещевом мешке от Варшавы до Дюнкерка, от Салоник до Одессы, от Миусского фронта до батареи Кайзерхафен, а оттуда – учти, расстояния нешуточные! – в Арденны, с ним вместе перебежал к англичанам, протащил его с собой до мунстерского лагеря; Эдди купил его в букинистической лавке в Поденном переулке – первое издание, двадцать седьмого года, еще с посвящением малышу Гуссерлю, которого он потом своей вязаной шапочкой… Слушай как следует, псина: он родился в Месскирхе. Это под Браунау, на реке Инн. И он, и тот, другой, отделились от пуповины в один и тот же год, урожайный на вязаные шапочки. Он и тот, другой, изобрели и придумали друг друга. Он и тот, другой, когда-нибудь будут стоять на постаменте общего памятника. Я слышу его зов постоянно. Ну-ка, догадайся, псина, но только чур, не через разум! Куда помчит нас еще сегодня перестук вагонных колес?

Они сходят с поезда во Фрайбурге в Брайсгау и стучатся в двери университета. Хотя стены еще помнят эхо громовой речи, которую он произнес здесь в тридцать третьем{359}, – «Мы хотим сами себя…» – но ни в одной аудитории вязаная шапочка не висит. «Ему запрещено, потому что он…»{360}

Упорные расспросы приводят наконец хозяина и пса к кованой калитке уютной виллы. Не боясь нарушить тишину фешенебельного квартала, они кричат и лают во весь голос.

– Эй, шапочка, открывай! Это Матерн пришел обнаружить себя кличем заботы. Открывай!

Вилла хранит зимнее безмолвие. Ни одно окошко не затепливается желтым электрическим сиянием. Зато на почтовом ящике сбоку от калитки приклеена записочка с уведомлением: «Вязаная шапочка ушла на лыжах в горы». Приходится хозяину и псу на своих шестерых карабкаться на гору Фельдберг. Где-то над Тодтнау их застигает в дороге снежный буран. Самая что ни на есть философская погода – погода познания! В снежных вихрях бытийносущие вихри мысли. И ни одной ели в этом Темном лесу – Шварцвальде, чтобы подсказала дорогу. Так что, если бы не пес, полагающийся отнюдь не на разум, плутать бы им до скончания века. Но пес нижним чутьем находит горную хижину, серое пятнышко тени в снежной круговерти. И вот уже сквозь посвист вьюги пробиваются раскатистые выкрики и собачий лай:

– Отворяй, шапка-невидимка! Матерн пришел к тебе, дабы явить отмщение! Пришедшие к тебе суть в матерниадах сущие и воплощение Симона Матерны, славного борца за свободу. Он поставил на колени города Данциг, Диршау и Эльблинг, напрочь спалил Токарный и Петрушечный переулки, и тебя, ученый колпак, праздношатающееся на лыжах Ничто, ожидает та же участь – открывай!

И хотя забитая-заколоченная, затворенная на все засовы и ставни хижина хранит безмолвие, на ладном, без единой щелочки шварцвальдском бревенчатом срубе, припорошенная снегом и уже почти неудобочитаемая, приклеена записочка: «Шапочка спустилась в долину почитать Платона».

Значит, снова под гору. Но это ведь не карликовая Гороховая гора, это Фельдберг. Без карты и разума через Тодтнау и Нотшрай – Крик Беды, да-да, такие здесь названия – снова вниз, через Зорге-Заботу, Юберштиг-Перевал, Нихтунг-Нетие. Что ж, все правильно, Платон блуждал и возвращался, почему бы и ему нет? Чем для одного были Сиракузы{361}, тем станет для другого ректорская речь. Главное поэтому – все время тихо-мирно отсиживаться в провинции. Почему мы сидим в провинции? Да потому что философская шапочка ее не покидает. Он либо наверху бегает на лыжах, либо глубоко внизу читает Платона. Вот и вся маленькая провинциальная разница. Это такая игра, развлечение для философов: ку-ку, я здесь! Ку-ку, а теперь вот он я! Вверх-вниз, вниз-вверх. На-кась, выкуси! О бедняга Матерн, семь раз вверх-вниз – с Фельдберга и на Фельдберг, так ни разу и не настигнув свое второе «Я». Сшит колпак, перешит колпак, да не по-колпаковски! Это вечное недоосуществление себя, недообретение другого, только вне себя вверх-вниз в погоне за самостью промежду елей, сплошь, как одна, безмолвных и безразличных. И снова с горних высей надежды провал в жутчайшие бездны бесприютного самоналичия, поскольку внизу, в долине, на квадратном листке возле садовой калитки до боли знакомый почерк доверительно нашептывает: «Вязаная шапочка, как и все истинно великое, противостоит бурям», а вверху, освеженный метелью, Матерн читает: «Вязаная шапочка призвана внизу расчищать пути-дороги».