Собачьи годы — страница 108 из 141

— Где-то ведь и у шутки должны быть границы. Но у нас, как всегда, из одной крайности в другую: изгоняем бесов бесовской силой[403]. И при этом ведь все «честные маклеры», но почти без юмора, ибо здесь с неба не хватают звезд. Кроме того, наша история их ничему не учит, они все время думают — это с другими, только не с нами такое может быть. Первым делом им церкви в деревне подавай, а с мельницами сражаться — увольте. Покуда их язык глаголет: дух и мир да будут здравы! Саломея Ничто. По трупам к черту на рога. И вечно ошибались с профессией. В любую секунду готовы стать всем братьями и обниматься с миллионами. В любое время дня и ночи готовы нести в мир свой категорический как-его-там… Любая перемена их страшит. Любое счастье — не с ними. В горах обитает любая их свобода, только вот горы все выше и выше. Но при этом, конечно же, вполне возможное географическое понятие. «Зажаты страхом в жуткие тиски…» Революции всегда только в музыке и никогда в собственной глухомани. Зато наилучшие пехотинцы, тогда как артиллерия у французов… Много великих композиторов и изобретателей. Коперник-то, конечно же, никакой не поляк, а… И даже Маркс чувствовал себя не как, а как… Но всегда и во всем до сути всех вещей. Вот хотя бы эти резиновые перчатки. Ведь они, ясное дело, что-то должны значить. Хотелось бы знать, что конкретно имел в виду хозяин-немец. Если, конечно, он немец. Сейчас ведь вон, повсюду, итальянские и греческие, испанские и венгерские ресторанчики — как из-под земли. И каждый норовит что-нибудь этакое придумать. Нарезка лука в «Луковом погребке», веселящий газ в потешных кабачках — а здесь вот резиновые перчатки на этом официанте-эскулапе. Постой-ка, а ты его, часом, не узнаешь? Ведь это же… Если бы он еще свою белую тряпку с рожи стянул… Тогда… Тогда… Как же это, как же его звали, ну-ка, быстренько, листанем, где тут у нас имена, в сердце, селезенке и…

Матерн с черным псом пришел, дабы судить.

Но официант-хирург даже и не думает стягивать с рожи тряпку. Все так же инкогнито, скромно потупив очи долу, он убирает с укрытого камчатной скатертью операционного стола бренные останки разделанной телячьей ножки. Он еще вернется и в тех же резиновых перчатках подаст десерт. А гости пока что могут полакомиться корешками диоскореи из пухленьких, в форме почки, глечиков. Очень, говорят, полезные корешки, особенно от склероза. Что ж, время пока есть, Матерн посасывает обглодок корешка: так кто же это все-таки? Уж не та ли скотина, что тогда?.. Это ему и еще кое-кому ты обязан тем, что ты… А с этим у меня свои счеты. Ведь это он, я не ошибаюсь, он и никто другой был тогда четвертым номером, когда мы все вдевятером прямо из леса и через забор… Я однажды помогал ему выпутываться. Неужели Завацкий ничего не заметил? Или только делает вид, а сам все знает? Но нет, уж с этим я один. Заявлюсь прямо сюда в резиновых перчатках и с тряпкой на физиономии. Если бы он в черном был, как официанты у «Зорро», или как тогда, когда мы… Сначала-то просто черная портьера была. А мы ее ножницами чик-чик на девять треугольных платков: один для Вилли Эггерса, один для Отто Варнке, еще по одному для обоих братьев Дулеков, один еще для кого-то, Волльшлегеру один, один для Завацкого, вот он сидит, как ни в чем не бывало, или и вправду не признал, а девятый вон для того голубчика, ну погоди. Да, прямиком через забор и на участок той виллы, что в проезде Стеффенса. А после все эти собачьи годы через тот же забор каждую ночь. Девять черных платков через забор — и ты за ними. Но у них платки повязаны иначе были, чем у того. По самый лоб, только прорези для глаз. А у того — слушай, ты же помнишь его глаза! Снег был тяжеленный. Он уже тогда официантом работал, сперва в Сопоте, потом в Эдене. Ну, давай же, тащи наконец свой пудинг, у меня для тебя тоже десерт найдется. Бублиц, ну конечно! Вот у него-то с рожи я тряпку и сорву. Альфонс Бублиц. Ну погоди, милок!

Но Матерн, пришедший, дабы сурово судить и срывать с лица все и всяческие маски, никого не судит и ничего не срывает, а сидит, как пригвожденный, не в силах оторвать глаза от пудинга, поданного в прозрачных пластмассовых ванночках, какие используют дантисты. Точно и красиво — это они умеют — кондитер воспроизвел в виде пудинга человеческую челюсть, в две краски: розоватые, мясисто-припухлые десны обволокли своей упругой плотью белоснежно-жемчужные, сильные и хорошо соразмерные зубы; да, это человеческая челюсть, распадающаяся на тридцать два зуба, а именно, с каждой стороны и сверху и снизу: по два резца, по одному клыку и по пять коренных — облитых эмалью сахарной глазури. Сперва Матерн готов расхохотаться знаменитым смехом Граббе, который, как известно, мог бы и Рим уморить со смеху, — и смести своим хохотом все это заведение с лица земли; однако когда он видит, как по обе стороны от него Инга и Йохен, его гостеприимные соседи по застолью, привычно опускают каждый в свою пудинговую челюсть поданные им лопаточки в форме зубоврачебного шпателя, смех Граббе застревает у него в глотке, так и не уморив ни Рим, ни ресторан «Морг», зато в нем самом, который уже набрал в грудь воздуху, предвкушая столь редкий и столь упоительный восторг театральщины, разделанная телячья ножка начинает бунтовать против столь странного и явно лишнего десерта. Медленно поднимается Матерн со своей табуреточки. С трудом отчаливает от белоскатертного операционного стола. По пути ему приходится опереться на ящик, под стеклянной крышкой которого безучастно и ровно бьется сердце шведской кинозвезды. Лавируя между заполненными столиками, за которыми выходные костюмы и сверкающие драгоценностями вечерние платья вкушают шашлыки из печенки и телячий зоб в панировочных сухарях, он, без руля и без ветрил, держит курс наугад. Голоса как в тумане. Болтающие медицинские жиголо. Гирлянда навигационных огней над стойкой бара. Мимо расплывающихся обликов врачевателей-гуманистов Эскулапа, Зауэрбруха, Парацельса и Вирхова он в сопровождении верного Плутона выгребает дальше. Наконец-то вход в гавань — то бишь в совершенно нормальный, если не считать репродукции знаменитого «Урока анатомии» Рембрандта, туалет. Там он блюет — с чувством, с толком, целую вечность. И никто, кроме Господа Бога, — ибо Плутону приходится остаться с туалетной привратницей, — не видит его за этим занятием. Затем, уже снова в привычной сцепке с псом, он тщательно моет лицо и руки.

А после, не найдя мелочи, дает туалетной привратнице двухмарковую бумажку на чай.

— Это еще полбеды, — утешает его та. — С теми, кто в первый раз, тут и не такое бывает. — Она напутствует его советом: — Выпейте сейчас хорошего крепкого кофе и рюмашку водки — и будете снова как огурчик.

Что Матерн послушно и исполняет: из какой-то медицинской фарфоровой склянки потягивает крепчайший кофе, а из настоящей пробирки опрокидывает в себя первую — «выпей еще, иначе потом не хватит» — а вслед за ним сразу и вторую порцию «малиновки».

Инга Завацкая встревожена не на шутку:

— Что это с тобой? Или нутро уже не держит? Позвать снова того уролога или другого кого, по этой части?

Тот же официант, что прежде потчевал их телячьей ножкой, корешками диоскореи и пудинговой челюстью, сейчас принес ему кофе и водку; но Матерну уже не до имени и фамилии, что прячутся за стерильной марлевой повязкой.

В нужную минуту Завацкий успевает произнести:

— Пожалуйста, счет, господин метрдотель. Или как вас прикажете величать: господин доктор, господин профессор, ха-ха-ха?

Официант-мумия подает счет на типографском бланке свидетельства о смерти — с печатью, датой, неразборчивой подписью, личным штампом врача и отдельно указанной строчкой налоговых отчислений.

— Можно потом списать с налогов. Деловые расходы. А иначе как, если регулярно не… Эти налоговые ищейки — они же с потрохами готовы… Да уж, родимое государство заботится, чтобы мы его не…

Костюмированный официант исполняет пантомиму благодарности и провожает Завацких вместе с их гостем и его псом до дверей. Тут, на пороге, Инга Завацкая, но только не Матерн, еще раз оглядывается. Кому-то из медицинских жиголо, вероятно, биохимику, она напоследок хочет махнуть ручкой — до скорого, мол — но как-то очень невпопад, поскольку и дверь здесь необычная, двойная, а к тому же и раздвижная. Обтянутая белой кожей, лакированная, на шарнирах. Ее даже трогать не нужно, она повинуется нажатию электрической кнопки. А кнопку нажимает все тот же стерильный официант.

Оказавшись в нормальном гардеробе и помогая друг другу надевать пальто, они оглядываются еще раз: над раздвижной двустворчатой дверью светится красная надпись: ВНИМАНИЕ! ИДЕТ ОПЕРАЦИЯ! ПРОСЬБА НЕ ВХОДИТЬ!

— Не-е-т! — облегченно вздыхает Завацкий на свежем воздухе. — Не хотел бы я здесь ужинать каждый вечер. Раза два в месяц, не чаще, верно?

Матерн дышит глубоко, словно вознамерился засосать в себя весь дюссельдорфский старый город с его подслеповатыми ставнями, оловянной посудой, кривой башней Святого Ламбертуса и старинным немецким литьем. Словно каждый его вдох может оказаться последним.

Завацкие всерьез беспокоятся о здоровье друга:

— Вальтер, тебе надо спортом заниматься, а то еще и вправду перекинешься ненароком.

ВОСЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ СПОРТИВНАЯ И ДЕВЯНОСТАЯ ПИВНАЯ МАТЕРНИАДЫ

Болел и болею. Грипповал и гриппую. Но не холил свою горячку в постели, а потащил ее в «Горшочек» и прислонил там к стойке бара. Ничего заведение, нижнерейнский поздний стиль, все на рельсах, салон-вагон, красное дерево и латунь. Короче, между тем и вон тем до четырех сорока пяти один и тот же сорт виски в стакане, глядел, как тает лед, и внимал, о чем там жужжат все семь миксеров. Болтовня на табуретках у стойки — как сыграл «Кельн», ограничения скорости за чертой города, берлинские переговоры и все такое — а потом вдруг разругался с Маттнером, потому как начал чистилкой от своей трубки отскребать пижонскую полировку со стены: все туфта! Надо же поглядеть, что там в натуре. И притом — зажат в вагоне в жуткие тиски. Кругом одни смокинги и эти целлулоидные пипки с попками: фу-ты ну-ты, ногти гнуты. Но со мной этот номер не пройдет. В лучшем случае что-нибудь попроще, для утоления мужских печалей: чтоб накручивать долго, а раскрутить враз. Вот и вся маленькая ночна