— А я тебе говорю: точно в сентябре. Кто бы нам тогда шепнул, что это все так гнусно кончится.
Но оба твердо уверены, что в принципе уже тогда были против.
— Знаешь, если начистоту, наш штурмовой отряд по сути был чем-то вроде убежища для внутренней эмиграции, да. Ты вспомни, вспомни, как мы там у стойки философствовали. Вилли Эггерс там был, Дуллеки братья, Францик Волльшлегер само собой, Бубиц, Хоппе и Отто Варнке. А ты все, помню, талдычишь и талдычишь про эту свою бытийность, покуда мы совсем не отрубимся. Эх-ма, была не была! А теперь что? Что теперь? Родное дитё приходит и прямо тебе в лицо: «Убивец! Убивец!»
После этой или подобной ламентации под низким кухонным потолком на некоторое время повисает мертвая тишина, — только закипающая вода для кофе бесшабашно насвистывает свою легковерную песенку, — покуда Завацкий не заводит снова-здорова:
— А в общем и целом, ну скажи, Вальтер, голубчик, разве мы это заслужили? Заслужили мы такое? Нет, говорю я тебе! Нет, нет и еще раз нет!
Когда почти месяц спустя Валли Завацкую выписывают из больницы, так называемых чудо-очков в доме не обнаруживается, — исчезли. Хотя ни Инга Завацкая их в помойное ведро не выбрасывала, ни Йохен с Вальтером на кухне их не видали, — разве что пес разгрыз, прожевал, проглотил… Но Валли и не спрашивает о пропавшей игрушке. Девочка тихо сидит за своим письменным столом и, поскольку она много пропустила в школе, прилежно занимается. Валли посерьезнела и стала немножко ледышкой, зато она теперь уже умеет складывать и умножать. Все надеются, что девочка, быть может, забыла, из-за чего она посерьезнела и стала немного ледышкой, почему она больше не прежняя Валли, резвая и веселая хохотушка. Потому как именно для этого ее и помещали в больницу: хороший уход, чтобы Валли поскорее забыла. Именно это стремление становится постепенно главной жизненной задачей всех заинтересованных лиц: забыть! Слова, воровато запихнутые в носовые платки, полотенца, наволочки и даже в подкладку шляпы — каждый должен уметь забывать. Ведь забывчивость так естественна. В памяти должны жить одни приятные воспоминания, а не эти мучительные пакости. Но это, конечно, тяжкий труд — вспоминать только положительное. Поэтому у каждого должно быть что-то, во что он смог бы поверить: например, Бог; или, если в Бога он не может, тогда пусть Красота, Прогресс, Доброе Начало в Человеке и вообще любая Идея.
— Здесь, на западе, мы лично твердо верим в Свободу и всегда верили.
Значит, активность. Забвение как продуктивная деятельность. Матерн покупает себе самый большой ластик, садится посреди кухни на стул и принимается стирать все уже списанные и еще не списанные имена из сердца, почек и селезенки. И пса Плутона, этот уже дряхлый, но все еще передвигающийся на четырех лапах живой кусок прошлого, он хочет продать, сдать в питомник — стереть; но кто купит, кто возьмет старую животину? К тому же мать и дитя категорически против. Инга Завацкая не позволит ни за что на свете, она уже привязалась, постепенно. Валли плачет и обещает снова заболеть, если пса… Так что пес остается — черный и непроницаемый. Да и имена оказывают самому большому ластику Матерна упорное сопротивление. К примеру: стоит только одно стереть и крошки ластика с селезенки сдунуть, как за чтением газеты тут же натыкаешься на новое — этот, оказывается, теперь пишет о театре. Вот что бывает, если заниматься двумя делами сразу — стирать имена и в то же время читать газету. У каждой статьи имеется автор. И у этой тоже — сразу видно, знаток своего дела. Этот достиг таких высот познания, что шпарит прямо как по-писаному: «Театр нужен человеку в той же мере, в какой и человек нужен театру.» Но чуть ниже он уже сетует: «Вот в каком состоянии возрастающего отчуждения пребывает сегодня человек.» И это при том, что он твердо знает: «История человечества находит свое оптимальное отражение в истории мирового театра.» Но если, как он опасается, «театр трехмерного пространства вновь уступит место плоской сценической картинке», тогда тому господину, который подписал свою статью инициалами Р.Ц., ничего другого не останется, как вместе с великим Лессингом воскликнуть: «Ради чего тогда убиваться над драматургической формой?» Статья его одновременно предостерегает и увещевает: «Театр не тогда прекратит быть театром, когда человек перестанет быть человеком, нет, совсем наоборот: закройте театры — и человек перестанет быть человеком!» И вообще, словечко «человек» этому господину Рольфу Цандеру — Матерн знает его еще из своих театральных времен — явно полюбилось. Вот, к примеру: «Человек грядущих десятилетий…» Или еще: «Но все это предъявляет чертовски суровые требования к человеку.» А вот и полемически: «Обесчеловеченный театр — никогда!» И при этом ведь нынешний Р.Ц., то бишь доктор филологии Рольф Цандер — в прежние времена он заведовал репертуарной частью в городском театре в Шверине — даже не связан со своим «театральным призванием» по долгу службы, таковым долгом он в качестве консультанта с недавних пор связан с западногерманским радио, но оная деятельность, видимо, ничуть не мешает ему пописывать статьи для субботних приложений многих крупных газет: «Недостаточно просто показать человеку катастрофу, нет: всякое потрясение остается всего лишь самоцелью, если оно не изливается в экзегезу, покуда очистительное воздействие катарсиса[411] не сорвет венок с нигилизма и не осенит хаос ясностью единого смысла.»
Итак, спасение гуманно подмигивает между строк. Вот, оказывается, к кому должен обратиться Матерн, у которого в голове сплошной хаос, тем паче, что человека этого он хорошо знает, еще с давних пор, поэтому и имя Рольф Цандер где-то у него вырезано, то ли в сердце, то ли на селезенке, то ли в почках, и никаким ластиком, даже новеньким, только что из магазина, эту надпочечную надпись не стереть.
Каждый человек где-то проживает. Рольф Цандер — не исключение. Работает он в новом шикарном здании Кельнского Радио, а вот проживает — так нашептывает телефонная книга — в кельнском предместье Мариенбург.
Итак, с псом или без пса? Чтобы судить или чтобы просить совета в нелегкой и хаотической человечьей юдоли? Месть в кармане или скромный гуманный запрос? И то, и другое. Не может Матерн остановиться. Он ищет работы и отмщения одновременно. Пусть дремлют в одном кулаке привет и ответ. Врага и друга он навестит с одинаково черной псиной. Но он, конечно, не заявится просто так, возгласив с порога: «Вот он я, Цандер, на радость тебе иль на погибель!» — нет, сперва он долго рыщет — «не оборачивайтесь, там…» — вокруг дома и старого сада, решив для начала погубить если уж не самого бывшего заведующего репертуарной частью, то хотя бы деревья у него в саду.
И вот однажды жарким грозовым августовским вечером (да-да, тут все сходится: дело было в августе, была жара, а потом началась гроза) он вместе с псом перемахивает через ограду и приземляется на рыхлую почву цандеровского сада. А с собой у него не топор и не пила, а всего лишь белый порошочек. В чем-в чем, а уж в ядах Матерн знает толк! У него по этой части опыт имеется: трех часов не прошло — а Харрас уже отмучился. И никаких там вороньих глаз и прочей цыганской чертовщины — обыкновенный мышьяк, и все дела. На сей раз мышьяк предназначен для растений. От дерева к дереву мечется тень человечья, а за нею — тень собачья. Изящный прыгучий танец в честь матери-природы. Менуэт и гавот определяют последовательность движений среди темно-зеленого мрака цандеровского сада, этого дивного парка, где обитают гномы и нимфы, а в сплетениях ветвей запечатлелись любовные объятия. Танцевальные поклоны завершаются всякий раз изысканным движением протянутой руки: на драконьи корни могучих дерев Матерн сыплет белый порошок, даже не бормоча при этом никаких заклинаний. Правда, зубоскрежещет, как всегда, одну и ту же свою песенку:
Не оборачивайтесь — там
Скрыпун за вами по пятам!
Да где уж там деревьям-то оглянуться! Они даже листвой шуршать не в силах, потому как под душным небом ни ветерка. Не вскрикнет сорока. Не всполошится сойка. Не хихикнут замшелые барочные куртизанки. И даже богиня Диана с охотничьим псом возле резвой ноги не оглянется и не натянет тетиву смертоносного лука — зато из сумрачно-философских глубин паркового грота сам господин Цандер собственной персоной обращает к вдохновенному сеятелю яда таковы слова:
— Кого я вижу? Матерн, вы ли это? Бог ты мой, и какому мирному занятию вы предаетесь: разбрасываете искусственные удобрения на корни моих вековых исполинов! По-вашему, они еще недостаточно вымахали? Впрочем, вам еще тогда была свойственна тяга ко всему гигантскому. Это ж надо, искусственные удобрения! Как трогательно, хотя и абсолютно бессмысленно. Вот только погоду вы не учли. Сейчас над миром, садом и над нами, человеками, гроза разразится. И первые же капли ливня смоют и унесут все следы ваших самоотверженных садовнических усилий. Но не будем медлить! Порывы ветра уже возвещают непогоду! Там, наверху, первые капли уже оторвались, и летят, летят… А посему могу ли я просить вас, а с вами и эту замечательную особь собачьей породы, пожаловать в мое скромное жилище?
После чего слабо сопротивляющегося Матерна берут за рукав и ведут по направлению к спасительной кровле. Последние метры, уже по гравию, приходится почти бежать. Только на веранде беседа возобновляется:
— Бог ты мой, до чего же тесен мир! Как часто я о вас вспоминал: интересно, а что поделывает Матерн? Этот натуральный здоровяк, этот, с вашего позволения, отчаянный бражник и сумасброд? И вот вы тут, стоите посреди моей комнаты, трогаете мои книги и мебель, осматриваетесь по сторонам, как и ваша собака, отбрасываете оба настоящую тень и вообще присутствуете во плоти и крови и во всей человеческой явности. Добро пожаловать!
Как торопится экономка господина Цандера разлить по чашкам крепкий, настоящий мужской чай. Коньяк тоже приготовлен. Быт, вездесущий и неописанный, опять берет свое. Покуда за окном, говоря словами господина Цандера, гроза захватила всю сцену, здесь, в тепле и сухе, в уютно насиженных креслах продолжается неспешный и весьма полезный разговор людей театра: