— Но друг мой, — хорошо, конечно, что вы сразу заговорили о наболевшем, — однако, уверяю вас, вы заблуждаетесь и горько обижаете меня своими подозрениями. Признаю: да, это я, на беду или на благо вам, досрочно расторг ваш договор со шверинским городским театром. Однако причина, по которой с вами так обошлись, по которой с вами пришлось так обойтись, была вовсе не политического, как вы сейчас полагаете, а совсем иного, как бы это сказать помягче, — заурядно алкогольного свойства. Понятно, все мы любим приложиться к рюмочке. Но эта ваша тяга к крайностям! Если совсем начистоту: и сегодня, в условиях нашего полудемократического полуотечества, любой сколько-нибудь ответственный режиссер, любой завлит или помреж волей-неволей поступили бы точно так же: вы же пьяным являлись на репетиции, пьяным и без текста приходили на спектакли, срывали спектакли! Ну конечно, еще бы мне не помнить ваши громоподобные обличительные речи! Ничего, уже тогда ничего не имел против их содержания и эмоциональной силы, однако категорически возражал и сегодня продолжаю возражать против времени и места этих ваших неистовых декламаций. И это при всем моем безусловном уважении — как-никак вы неоднократно, сотни раз и вслух произносили то, что все мы тогда думали, не решаясь, правда, высказать это публично. При всем моем восхищении, и сегодня, и тогда, вашим беспримерным мужеством, должен отметить, однако, что состояние крайнего алкогольного опьянения, в котором вы очень многие неприятные вещи называли тогда своими именами, лишало ваши поступки должной действенной силы: заявления и жалобы, все больше от рабочих сцены, скапливались у меня на столе грудой, я колебался, улаживал, но в конце концов вынужден был принять меры, не в последнюю очередь ради вашего же блага, чтобы вас защитить, да-да, защитить; уволив вас за обычные дисциплинарные нарушения, я помог вам распрощаться со Шверином, где вам уже опасно было оставаться, одному Богу известно, что бы они с вами могли сделать. Вы же знаете, Матерн, эти люди тогда, если уж кого брали, шутить не любили. Жизнь простого человека и ломаного гроша не стоила.
За окном театральный гром грохочет без устали. А здесь, в тепле и сухе, Матерн размышляет, как сурово повернулась бы его жизнь, если бы не друг человечества доктор Цандер. За окном целительный проливной дождь смывает убийственный яд с корней всеведущих парковых исполинов. А здесь, внутри, пес Плутон порыкивает на кого-то в своих собачьих снах. Там, за окном, шекспировский дождь льет как из ведра. А тут, в тепле, конечно же, тикают часы, да не одни, а целых трое старинных часов тикают не в унисон, заполняя томительную паузу, повисшую между бывшим заведующим репертуарной частью и бывшим характерным молодым героем. Шумовые эффекты грозы за рампу ни ногой. Напряженное облизывание губ. Потирание висков. Внезапно, будто озаренный изнутри вспышкой молнии за окном, Рольф Цандер, искушенный в беседе хозяин, снова напоминает о себе:
— Бог мой, Матерн! А вы помните, как вы у нас на показе декламировали? Франц Мор, акт пятый, сцена первая: «Мудрость черни! Трусость черни!» Вы были неподражаемы. Нет-нет, правда, это было что-то особенное. Сам Иффланд[412] не смог бы завывать лучше. Открытие сезона, молодое дарование прямо из Данцига, который подарил миру не одного замечательного артиста — вспомните о Зёнкере, да и о Дитере Борше, если угодно. Да, вы пришли к нам молодым, нерастраченным, подающим надежды. Если не ошибаюсь, вашим учителем ведь был милейший, нет, правда, и как человек, и как коллега, милейший Густав Норд, столь ужасно погибший в конце войны. Постойте: я же вас помню в этой жуткой пьесе Биллинга. Разве не вы играли сына Донаты Опферкух? Ну конечно, а Баргхеер в заглавной роли тогда просто спасла спектакль. Что там еще-то шло? Ах да, конечно, прекрасная постановка Шнайдер-Виббель с Карлом Брюкелем в главной роли. Вообще-то до сих пор смех разбирает, как вспомню Фрица Блюмхоффа, который, играя принца в «Летучей мыши», году этак в тридцать шестом — тридцать седьмом, уморительно пародировал саксонский прононс. Кто еще? Карл Кливер, всенепременная «Дора Оттенбург». Гейнц Бреде, которого я запомнил в очень выдержанной постановке «Натана», и, конечно, снова и снова, ваш учитель: какой был блистательный Полоний! И вообще замечательно Шекспира играл, а еще, покуда можно было, Бернарда Шоу. Со стороны руководства театра это, кстати, был очень мужественный шаг — в тридцать восьмом поставить «Святую Иоанну». Только лишний раз могу повторить — что бы с нами было, если бы не провинция! Как у вас в народе-то здание театра называли? Правильно, «кофемолка»! Полностью разрушена, до сих пор, да. Но до меня дошли слухи, что собираются на том же месте и в том же классическом стиле… Эти поляки, просто удивительно, который раз. И центр старого города тоже хотят. Переулки Длинный, Камзольный и Бабий уже вроде отстраивают. Я же сам из тех же краев: Мемель. Не хочу ли снова? Да нет, дорогой мой. Дважды в одну и ту же реку, дважды одну и ту же жену, нет. А дух, воцарившийся на западногерманских сценах, мне и правда… Театральное призвание? Театр как средство массовой коммуникации? Сцена всего лишь как родовое понятие? А человек, мера всех вещей? Когда все становится лишь самоцелью и ничто не изливается в экзегезу? Где очищение? Где прояснение? Катарсис где? — Все в прошлом, дорогой Матерн, хотя, быть может, и не совсем, потому что работа на радио дает мне полное удовлетворение и еще оставляет время на то, чтобы заняться небольшими эссеистскими работами, большинство из которых давно, уже много лет просятся на волю. А вы? Нет желания? Акт пятый, сцена первая: «Мудрость черни! Трусость черни!»
Матерн что-то мямлит и пьет чай. Внутри него, обмотавшись четками вокруг сердца, селезенки, измученных почек, стучит и стучит один и тот же рефрен: «Приспешник! Нацист недоделанный! Пидер! Приспешник! Нацист недоделанный! Пидер!» Но вслух, над краем чашки, вдруг раздается малодушное:
— Театр? Да никогда в жизни! Неуверенность в себе? Может быть. К тому же и нога. Внешне почти незаметно, но на сцене… А так-то все вроде бы еще при мне: голос, силушка, да и охота. Еще какая охота! Вот только возможностей никаких.
И тут, после минутной паузы, во время которой трое старинных часов в стиле ампир беспрепятственно могут слушать свое тиканье, с уст Рольфа Цандера начинают слетать судьбоносные слова. Рассуждая умно, проникновенно и вполголоса, этот почти тщедушный человечек расхаживает взад-вперед по соответствующей торжественности момента гостиной. За окнами тяжелые капли с деревьев напоминают о капризах переменчивой августовской погоды. Пока доктор Цандер разглагольствует, рука его ласково поглаживает корешки переплетов на просторных книжных полках, а то и снимет нужный том, раскроет его, помедлит, покуда хозяин не найдет и не зачитает нужную цитату, которая непринужденно впишется в смысл его речи, после чего любовно поставит книгу на место. За окном сумерки смыкают строй деревьев. Здесь же, в комнате, доктор Цандер задумчиво замирает перед чудом уцелевшими раритетами, гордостью его коллекционерской страсти: балийские танцевальные маски, дьявольские китайские марионетки, раскрашенные фигурки мавританских танцовщиков — но при этом ни на секунду не останавливает поток своего красноречия. Дважды появляется экономка со свежим чаем и печеньем; она тоже в своем роде редкостный экземпляр — как и часы ампир, первые и прижизненные издания, древнеиндийские музыкальные инструменты. Матерн обмякает в кресле. Деревянный стебель торшера отлично корреспондирует с его отполированным черепом. Похрапывает во сне Плутон — пес, столь же старый, как и деревья за окном. А здесь, в гостиной, Цандер рассказывает о своей работе на радио. Ему поручены ранние утренние и совсем поздние, на сон грядущий, часы: детское вещание и ночная программа. Для Цандера тут нет противоречий, скорее напротив. Он говорит о продуктивном напряжении, о наведении мостов между… Пора повернуться к прошлому, с тем, чтобы. Кстати, в свое время и Матерн у него в детском вещании озвучивал, верно? Волком был в Красной Шапочке и сожрал семерых козлят.
— Ну так! — подытоживает Цандер. — Голосов, вот чего нам сейчас недостает, Матерн! Голосов вроде вашего. Которые заполняют собой пространство. Голосов, которые сродни стихиям. Которые несут в себе и дают почувствовать связь времен. Голосов, в которых обретает голос наше прошлое. Мы, к примеру, готовим сейчас новую серию передач, которую хотим так и назвать: «Дискуссия с прошлым». Или нет, еще лучше: «ДИСКУССИЯ С НАШИМ ПРОШЛЫМ». Один молодой сотрудник, ваш земляк, кстати, — способный, я бы сказал, почти опасно одаренный юноша — надумал разрабатывать новый жанр радиовещания. И мне кажется, что как раз вы, мой дорогой Матерн, вполне могли бы сжиться с этой новой задачей, которая под стать вашему дарованию. Истовый поиск правды. Вечный вопрос о человеке. Откуда пришел — камо грядеши. Там, где прежде были засовы молчания, теперь отворяются врата речи. Ну как, хотите?
Тут древний Плутон нехотя просыпается, а Матерн хочет.
— Решено?
— Решено!
— Послезавтра в десять утра на радио?
— Послезавтра в десять утра на радио. Без опоздания.
— Без опоздания и желательно в трезвом виде. Позвольте я вызову вам такси.
Отчего же не позволить доктору Цандеру вызвать такси за счет западногерманского радио? Любой расход можно списать. Любой риск не облагается налогом. На всякого Матерна найдется свой Цандер.
СОТАЯ, ПУБЛИЧНО-ДИСКУССИОННАЯ МАТЕРНИАДА
Он вещает, гремит, ревет. Его голос проникает в каждый дом. Матерн, популярный исполнитель в радиопередачах для детей и юношества. Малыши видят во сне его самого и его голос, который материализует все страхи и еще долго будет звучать в их памяти, когда сами детки, уже дряхлыми развалинами, будут вспоминать:
— А вот во времена моего детства был дядя-сказочник, так его голос просто за живое брал и не отпускал, и держал, и до сих пор еще, но это со многими матернойдами, которые тогда…