Собачьи годы — страница 127 из 141

Вот какая музыка у Матерна в ушах, а за окном свое кино. Деловитый индустриальный ландшафт под знаком свободной рыночной экономики. Без дикторского текста. Трубы говорят сами за себя. Ежели кому охота, может считать. Картонных нет. И все в небо. Гимн труду, песнь песней работе. Вознесены, динамичны и серьезны: с доменными печами шутки плохи. Смотр тарифных ставок. Работодатель и работа лицом к лицу. Уголь и химия, чугун и сталь, Рур и Рейн. — Не гляди из окна, в окне жуть одна! Эта чертовщина начинается уже среди угольных котлованов, а на плоской равнине расползается повсюду. В купе для курящих все та же музыка: расслабленные голоса, опасливые глаза: «Мой зять там, за бугром, говорит, да и младшая моя, здесь за бугром, тоже хочет…» — а за окном тем временем — не гляди из окна! — сперва из палисадников, потом с полей, на которых по-майски зеленеют озимые, волнами вздымается восстание. Всеобщая мобилизация — призрачная суета — шевеление птичьих пугал. Межзональный скорый идет без опоздания, но и они мчатся. Нет, не то чтобы они его обгоняли. И никаких лихих призрачных вспрыгиваний на подножку на полном ходу. Просто целеустремленный бег. Покуда бабулька в купе для курящих разглагольствует: «Без сестры я туда, за бугор, ни за что не поеду, пусть она мне хоть сто раз скажет: давай, мол, перебирайся, кто знает, долго ли еще можно будет…» — там, за окном, — не гляди из окна! — птичьи пугала срываются со своих обжитых и давно узаконенных мест. Стоячие вешалки в соответствующем тряпье покидают салатные грядки и сочные овсы. Огородные жердины крест-накрест, в зипунах, по-зимнему застегнутых наглухо, берут старт и стелются над барьерами. Что секунду назад осеняющим длиннорукавным жестом благословляло куст крыжовника, говорит теперь «аминь» и пускается трусцой. Но это не бегство, отнюдь, скорее уж эстафета. Не то, чтобы все вдруг подхватились и кинулись драпать за бугор, на восток, в лагерь мира, нет, куда больше похоже на то, что им всем срочно понадобилось передать отсюда туда какую-то весть или пароль; ибо пугала, выкарабкавшиеся из своих овощных грядок, стремительно несут некую трубочку с вложенным в нее жутким текстом и передают ее пугалам, которые только что охраняли юную рожь, а те, поскольку огородные теперь остаются во ржи, припускают вровень со скорым межзональным, покуда не наткнутся на следующих, что принимают у них призрачную почту в хорошо поспевающих ячменях и, сменив почти бездыханных ржаных, кто в грубую клетку, кто на ходулях, не отстают от идущего в графике состава, пока снова ржаные, теперь уже серо-буро-малиновые в крапинку, не демонстрируют отличный прием эстафеты. Одно, два, шесть пугал — похоже, они соревнуются командами — несут шесть упруго свернутых писем, оригинал и пять копий, — а может, это шесть разных редакций одного послания, которые лишь все вместе полностью воспроизводят его коварный смысл? — несут куда, какому адресату? Но не так, чтобы Затопек[418] принимал эстафету от Нурми. Смена спортивных цветов не обнаруживает никакой исторической логики: только что впереди были бело-голубые верстенцы, но к ним уже подтягиваются унтерратские атлеты, а рядом нажимают ребята из Дерендорфа, идут грудь в грудь с «Лохуазен-07»… Потому как форма одежды у участников — любая, на дистанцию независимо от прихотей моды допускаются все: под велюровыми шляпами, в ночных колпаках и касках всех родов войск несутся кучерские тулупы, блюхеровские мантии и черт-те кем траченые ковры, сверкая галошами и туфлями на пряжках, ботфортами и штиблетами. Английское полупальто сменяет вольного глазенаппского гусара. Всепогодный бобрик передает эстафету реглану. Искусственный шелк — муслину. Огненно-красное кимоно — синтетическому пеньюару. Поплин — корсетному полотну, нанка и пике отправляют на следующий этап байку и тюль. Сачок для бабочек и мужской плащ отстают. Тяжелый драп обходит вздутое ветром неглиже и платье стиля ампир. Эпоха Директории[419] и реформизм передают эстафету двадцатым годам и древним франкам. Подлинный Гейнсборо и князь Пюклер-Мюскау[420] демонстрируют классическую технику передачи. Снова в фаворе Бальзак[421]. Вслед за ним утверждаются суфражистки. А потом долгое время впереди держится свободного покроя платьице «принцесса». О, эти краски, яркие и ветхие: переливы, пастельные тона, пестроцветье! О, эти узоры: скромненькая полосочка, горошек и цветочки вразброс! О, вы, сменяющие друг друга тенденции: античный стиль переходит в деловой, военная выправка сменяется партикулярной… Талия снова опустилась ниже. Изобретение швейной машинки способствует демократизации дамской моды. Век кринолина кончается. Но Макарт[422] снова распахивает все сундуки, вытаскивая на свет божий бархат и плюш, бахрому и кисею, — глядите, глядите, как они бегут! — не гляди из окна, там жуть одна! — а тем временем в купе для курящих — о, эта бесконечная сага! — бабуля все еще повествует о «там, за бугром» и «тут, за бугром», покуда вестфальский ландшафт пугалонепринужденно передает эстафету начинающемуся нижнесаксонскому, дабы из-за бугра здесь перенести палочки за бугор туда; ибо птичьи пугала не знают границ, параллельно с Матерном в лагерь мира спешит-торопится некая пугальная весть, отряхивает с себя пыль дорог, оставляет за спиной поля тучной капиталистической ржи и подхватывается классово сознательными пугальными элементами в хлипких народных овсах — оттуда сюда, из-за бугра за бугор, без паспорта и контрольного листка, ибо пугала паспортному контролю не подлежат и не подвержены, в отличие от Матерна, равно как и бабули, которая побывала там, за бугром, и теперь, наконец, снова к себе за родной бугор вернулась.

Матерн готов вздохнуть полной грудью; о, насколько по-другому пахнут сосиски в лагере мира и социализма! Остался позади и сгинул весь пряный капиталистический тлен, все эти карри и кус-кусы! Сердце Матерна вот-вот выпрыгнет от радости — Мариенборн[423]! Как прекрасны тут люди и бараки, народные полицейские, цветочные ящики и даже плевательницы! И как полноцветно и величаво скрещиваются тут красные флажки и наполняются ветром натянутые повсюду транспаранты! После всех этих жутких лет, с черным псом, как с гирей на ноге, наконец-то страна побеждающего социализма. И конечно же, как только скорый межзональный возобновляет движение, Матерну не терпится рассказать, какой кумачовой радостью исполнено его сердце. Однако едва он начинает громко восхвалять лагерь мира и преимущества нового строя, купе для курящих незаметно, но стремительно пустеет под шорох растаскиваемых чемоданов. Слишком уж дымно, в вагоне для некурящих наверняка найдется местечко. Так что не обижайтесь, товарищ, и счастливого пути.

Все попутчики, кому надо в Ошерслебен, Хальберштадт, Магдебург, — все его покидают, последней бабуля, которой в Магдебурге еще пересаживаться на Дессау. Матерн в одиночестве слушает перестук колес, невольно убаюкиваемый их ритмом: муть — жуть, муть — жуть.

Ибо вот они, снова за окном со своей чрезвычайной вестью. Теперь, правда, все больше в пролетарских и революционных лохмотьях. Сменяют друг друга пикеты забастовщиков. Санкюлоты жаждут крови. Даже на опушках леса Матерну мерещится торопливая побежка повстанцев. Из-за елей выскакивают драные штормовки. Ручьи и озерки для них не помеха. Плетни перемахивают сходу. Длинноногие, им и пересеченная местность нипочем. Пропали — и тут же снова вынырнули. В деревянных башмаках на босу палку, в якобинских шапочках. Пугала-кроссовики. Пугала лесные и луговые. Пугала времен Крестьянской войны: Союз башмака и Бедный Конрад, гонцы и рудокопы, чернорясники и перекрещенцы, попик Пфайфер, Хиплер и Гайер, алльштедтская фурия, мансфельдцы и айхсфельдцы, Бальтазар и Бартель, Крумпф и Фельтен[424], теперь во Франкхаузен, где взметнется целая радуга из тряпья и лохмотьев, из лейтмотивов и иных мотивов, красной нитью и кровью… Тут Матерн решает сменить окно, но и из вагонного коридора скорого межзонального поезда он с ужасом наблюдает все ту же картину равномерного и прямолинейного пугального движения.

Сойти! Немедленно, на любой станции, где нет остановки. В нем зреют недобрые предчувствия. Каждый поезд когда-нибудь идет не туда. Действительно ли я попаду в гостеприимный лагерь мира, когда локомотив, запряженный в вагоны первого, потом второго класса и в мои желания, наконец-то скажет «аминь»? Матерн на всякий случай проверяет свой билет: все так и все оплачено. А уж то, что происходит за окнами, и вовсе бесплатно. Ну, увидел человек парочку обычных пугал, пусть даже и бегущих, — что же, сразу в панику ударяться? В конце концов, они ведь чешут по нашим, магдебургским, народным и столь богатым сахарной свеклой полям, а не по капиталистической пустыне Невада. К тому же эка невидаль. Не он первый, не он последний, кто видит их вот так, дюжинами, — подумаешь, палки, старое тряпье и тонкая проволока. Но эти, правда, — взгляд из окна, — эти, пожалуй, его рук дело. Его стиль. Его продукция. Его, Эдди, ловкие пальчики!

И Матерн бежит. Куда, спрашивается, можно бежать в идущем на всех парах скором межзональном, окна которого, по большей части заклиненные, делают вагон прозрачным, как аквариум, куда еще, как не в одно местечко? Тут не только легче, тут можно заодно уж и облегчиться, подыскав в этом занятии оправдание своему бегству. Так что расслабься! Будь как дома! Забудь все страхи, ведь окна туалетов всех, что скорых, что пассажирских поездов как правило забраны матовыми стеклами. Из матового окна жуть не видна. О, блаженная идиллия! Почти полная благость, и почти столь же католическая, как та, что ждала его в вокзальном туалете, когда он возвращался в Кельн и шел туда в поисках уединения. И здесь, конечно же, каракули на щербатом пластике. Все как обычно: стишки, признания, предложения сделать то и се, так или этак, и имена, ему не известные; ни сердце, ни почки, ни селезенка ни разу не дрогнули, пока он расшифровывал эти разнообразные письмена. Но когда в глаза ему даже не бросается, — прыгает густо заштрихованный, в ладонь величиной рисунок: черный-пречерный пес Перкун-Сента-Харрас-Принц-Плутон, перемахивающий через садовую ограду, — вот тут сердце его накрывает темной волной, заволакивается ужасом пурпурная селезенка и почки отдают последнее. И Матерн снова вынужден бежать, на сей раз от столь убедительно нарисованного пса.