[452]. Покаянное паломничество в Каноссу[453]. Неутомимо скачет к далекому престолу юный Конрадин[454]. Готические мадонны не скупятся на складчатость мантий. Побольше соболей, раз уж в Ренсе теперь королевство[455]! Кто это там наступил на многоаршинный бархатный шлейф? Турки и гусситы одной водой немыты. Рыцарь и ржа, доспехами дребезжа. Щедрая Бургундия не жалеет багрянца, золототканой парчи и шелковых шатров на бархатной подстежке. Пыжатся чресельные мешки и гульфики, едва вмещая в себя свое бесценное хозяйство, но черноризник уже прибил к дверям свои тезисы[456]. О Ты, столетие, осененное оттопыренной габсбургской губой! Союз Башмака бродит по городам, соскребая с домов изображения. Но Максимилиан терпимо относится к разрезам, коротким камзолам и беретам, огромным, как нимбы у святых. Над испанской чернотой пеной вскипает белое, в три слоя жабо. Шпага сменяет меч и Тридцатилетнюю войну, которая дала моде полную свободу. Чужеземные плюмажи, сюртуки на коже, сапоги с ботфортами занимают зимние квартиры где придется. Не успевают войны за наследство утвердить моду на удлиненные парики, как в ходе трех силезских войн треуголка становится все обязательней. Но ни шиньоны, ни изысканные чепцы, ни шейные платки уже не защитят от ножеточильщиков и санкюлотов: свеклу с плеч, и все дела! И все это — очень искусным модулем — в двадцать первой камере. Однако, как ни побледнела бурбонская белизна, а лилейной Реставрации удается выскользнуть из лап Директории. В бальных платьях и облегающем икры нанкине танцует Венский конгресс. Фрак переживет цензуру и тревожный март[457]. Франкфуртские смельчаки в церкви Святого Павла[458] что-то шепчут в свои цилиндры. Под звуки Йоркского марша вперед на дюппельские бастионы[459]! Эмская депеша[460], любимое детище всех учителей истории. Канцлер уходит[461] в крылатке. Ему на смену, в сюртуках, Каприви, Хоенлое и Бюлов[462]. Борьба за культуру[463], Тройственный союз[464] и восстание Эрреры запечатлены в трех чрезвычайно красочных картинах. Но не забыты и алые долманы цитенских гусар при Мар-ля-Туре[465]. Но вот уже грянули выстрелы в траченом молью балканском захолустье. К каждой победе колокола. Речушка называется Марна. Стальная каска на смену прусскому шлему. Голову без противогаза уже не помыслить. В военных кринолинах и шнурованных сапожках кайзер удаляется в Голландию, потому что кто-то ножом в спину. Вслед за чем незамедлительно бескокардные солдатские советы. Тут как тут капповский путч. Спартак восстает. Хрустят бумажные денежки[466]. Костюмчик Штреземана[467] голосует за закон о полномочиях. Факельные шествия. Горят книги. Коричневые бриджи. Коричневое как идея. Коричневое доминирует. Ноябрьская картинка: кафтан, набитый соломой[468]. За этим — праздники народного костюма. За этим — полосатые арестантские робы. За этим — кирзовые сапоги, экстренные сообщения, зимняя помощь фронту, ушные клапаны, белые маскхалаты, хаки и камуфляж, экстренные сообщения… А в самом конце симфонический оркестр в своих коричневых рабочих спецовках наяривает что-то из «Сумерек богов». Мелодия хороша на все случаи, а потому мечется, как призрак, лейтмотивом, красной нитью и кровью по всей этой живописно-наглядной, пугало-ожившей истории, заполняющей собою двадцать первую камеру.
Вот когда не сведущий в горном деле Матерн вынужден обнажить чело и казенным шейным платком утереть жемчужины пота с лысой черепушки. Еще в школе все исторические даты сыпались у него из учебника, как горох, и без следа исчезали в щелях между половицами. Только по части семейных преданий память его не знает сбоев, однако эти пугала разыгрывают не какие-то там региональные матерниады, тут все по-крупному: Папский интердикт и Контрреформация, — да притом насквозь механизировано или при посредстве небольших, с кулак величиной, электрических моторчиков, приводится в движение — вестфальский мир и все такое, в пугальном обличье, заседают, решают, что, когда, где, с кем, против кого, без Англии, то-то принять, а это объявить вне закона по всему рейху, — словом, движут историю от одного переломного мига к другому.
И тут, конечно, едва вся эта шарманка раскручивается сначала, — опять франки, опять Лехфельд и Каносса, сызнова юное штауффенское пугало скачет к престолу — несведущий в горном деле Матерн не может удержаться от своей уже привычной присказки:
— Ад! Чистый ад!
Те же примерно инфернальные слова он произносит и позже, когда они, вместе с псом, выходят из двадцать второй камеры, которая, будучи уподоблена огромному биржевому залу, тем не менее, похоже, не в силах вместить экономическую экспансию, представленную здесь своими лучшими, то бишь инвестирующими, осаждающими рынок, подстегивающими конъюнктуру силами. Бесшумное зрелище шустрого образования пугального картеля, акустический экстаз, сопровождающий легкое колебание курса, равно как и монументальное величие заседания наблюдательного совета, исторгают из груди Матерна все тот же невежественный возглас:
— Ад! АО «Ад»!
Нельзя сказать, чтобы более многословный отзыв у него вызвала и двадцать третья камера, высота которой составляет шестнадцать метров, давая простор между полом и кровлей одной в высшей степени сложной акробатической дисциплине, именующей себя «внутренней эмиграцией»[469]. Тут впору подумать, что только птичьим пугалам доступно умение завязываться столь хитрыми узлами, только пугала обладают даром заползать в собственные кишки, лишь пугала в состоянии быть для сослагательного наклонения телом изнутри и расселиной снаружи. Но поелику — как гласят установления — птичье пугало есть образ и подобие человеческое, то, стало быть, и на земной поверхности тоже должны попадаться такие вот бродячие сослагательные наклонения.
Теперь в голосе профана слышна издевка:
— Я гляжу, вы в своем аду никого не забыли. Даже мокрицы у вас имеются.
На это Брауксель, директор, поигрывая отбрасывающей тень тростью черного дерева, ему отвечает:
— А что нам остается? Спрос большой. Каталоги, которые мы рассылаем по всему миру, должны пленять полнотой. Лежалого товара у нас нет. А двадцать третья камера занимает весьма важное место в нашей экспортной программе. Многие все еще эмигрируют вовнутрь. А что, там тепло, все родное, да и не докучает никто.
Не столь внутривъедливо, но тоже с вывертами, идет жизнь в двадцать четвертой камере, отведенной для испоганенных оппортунистов. Здесь проверяют на быстроту реакции. Свисающие с потолка лампы, сродни обыкновенным земным светофорам, с разлитыми интервалами включают разные, но однозначно понятные политические цвета и эмблемы, запечатлевшиеся в судьбах государственности; а обнаженным пугалам, в скелетах которых хорошо просматривается встроенная в них механика, надлежит в считанные секунды — стрелка секундомера подгоняет их нещадно — поменять цвета и тряпки, а в особенности расположение пробора на испоганенной, но наличествующей шевелюре — то быстренько расчесать его слева, то, по велению моды, справа, а то и, как того требует злоба дня, посередке; есть, впрочем, и полусредние нюансы, да и запросы на безволосую политическую прическу тоже не исключаются.
Матерна эта обезьянья дрессировка немало забавляет, — «адские шуточки!» — тем паче, что под его желто-лакированным шлемом прячется череп, который, благодаря бушующим над землей, к тому же часто весьма краткосрочным идейным ветрам, сперва увенчался огромными залысинами, а затем, — с помощью женщин, это Матерн признает, — и вовсе запретил себе всякую растительность. Как же радуется несведущий в горном деле экскурсант, что капризное время уже не сможет потребовать от него перемены прически, то бишь пробора.
— Будь у вас побольше таких комедий, я бы к вам в ад как в театр ходил!
Похоже, Матерн под землей обживается. Однако штейгер участка Вернике поднимает свою жужжащую карбидную лампу: в ярусе семьсот девяносто он имеет предложить еще только одну, двадцать пятую камеру. Эта скудная событиями одноактная пьеска, что под названием «Своенравные отдельности» значится в репертуаре предприятия с самых первых дней, тотчас же сбивает Матерну все его хорошее настроение, хотя безмолвные ее перипетии и разыгрываются под аккомпанемент классических цитат. То, что там, на поверхности посчитали бы абсурдом, здесь, на глубине, выглядит очень даже реалистично: отдельные члены и конечности живут и действуют совершенно самостоятельно. Головы-попрыгуньи, своенравию которых мешали даже шеи, теперь зато друг с другом не поцапаются. Короче: все, что делает человеческое тело многочленным, живет здесь по отдельности. Рука и нога, кисть и торс позируют под знаменитые реплики, которые обычно даются от рампы, но сейчас звучат из-за кулис: «Боже! Боже! Какое это страшное обручение, но зато вечное!»[470] «Добро пожаловать, достойнейшие друзья мои[471]! Какое чрезвычайное происшествие привело вас ко мне в столь многочисленном составе?» «И не далек тот день, когда я произведу вам жестокий смотр!»