Собачьи годы — страница 43 из 141

[184], пока «Граф Цеппелин», становясь все меньше и отливая серебром все ярче, удаляется в направлении Хелы, из печей городского крематория — я помню отчетливо — неуклонный и прямой, вздымается столб черного дыма. Матерн, который в сказки про «Цеппелин» не верит, пристально вглядывается в этот жирный евангелический чад[185].


Моя кузина Тулла,

обычно виновная или совиновная во всем, к скандалу, который разразился потом на стадионе имени Генриха Элерса, была непричастна. Причастен был Вальтер Матерн. О его деянии рассказывали в трех разных версиях: то ли он раздавал листовки в раздевалке; то ли с клейстером в руках расклеивал их на деревянных трибунах незадолго до гандбольного матча «Шелльмюль-98» — «Атлет»; то ли, покуда на всех площадках шли игры и тренировки, он рассовывал листовки по карманам висящих в раздевалке пиджаков и брюк взрослых спортсменов и юниоров, за коим занятием его смотритель арены и застукал. Впрочем, какую из версий следует признать самой достоверной, сейчас уже более или менее все равно, поскольку листовки, раздавал ли их Вальтер открыто, расклеивал ли при помощи клейстера или рассовывал тайком по карманам, оставались одинаково красными независимо от способа распространения.

А так как сенат Вольного города Данциг сперва под началом Раушнинга, потом при Грайзере[186], распустил своим указом коммунистическую партию в тридцать четвертом, социал-демократическую в тридцать шестом году — возглавляемая доктором Стахником партия центра распустилась в тридцать седьмом году самостоятельно — листовочную акцию студента Вальтера Матерна — он, правда, все еще толком не учился, а больше актерствовал — следовало квалифицировать как противозаконную.

Но поднимать шум никому особо не хотелось. После непродолжительных переговоров на квартире у смотрителя, среди кубков, фотографий спортивных звезд и дипломов в рамках, — смотритель арены Кошник был в начале двадцатых годов известным легкоатлетом, — Вальтер Матерн был вычеркнут из членских списков клуба «Младопруссия». Эдди Амзелю, который на протяжении всех переговоров пристально и критично изучал бронзовую статуэтку копьеметателя, было, без объяснения причин, предложено незамедлительно выйти из клуба. После того, как обоим недавним младопруссакам на прощанье были выданы от руки написанные грамоты, увековечившие победу их команды на последнем турнире по кулачному мячу, их напутствовали чисто спортивным рукопожатием. Все младопруссаки, а вместе с ними и смотритель арены отпустили Эдди Амзеля и Вальтера Матерна со словами осторожного сожаления, пообещав напоследок ни о чем руководству клуба не сообщать.

Так что Вальтер Матерн по-прежнему оставался весьма ценным игроком своей хоккейной команды и даже смог записаться в клуб планеристов. Под Кальбергом на Свежей косе он вроде бы даже совершил двенадцатиминутный полет и сфотографировал сверху всю данцигскую бухту. И только Эдди Амзель решил, что спорта с него достаточно; он снова обратился к изящным искусствам, и моя кузина ему в этом помогла.


Слушай внимательно, Тулла,

иногда, даже когда на улице не особенно тихо, я слышу, как растут мои волосы. Нет, не ногти на руках и ногах, — только волосы. И все только потому, что ты однажды меня за волосы схватила, потому что на одну секунду и на целую вечность ты запустила руку мне в волосы — мы сидели в дровяном сарае посреди твоей коллекции самых длинных стружек, таких же волнистых, как мои волосы, — и потому что потом, но все еще в нашем сарайном укрытии, ты сказала:

— Вот это, одно только это в тебе и есть.

И с тех пор, поскольку ты единственно их только и признала, мои волосы обособились, они и не мои почти, они стали твоими. Наш Харрас был твоим. Дровяной сарай был твоим. Твоими были все кастрюли с клеем и все красиво завивающиеся стружки. И строчки эти, даже если я пишу их для Браукселя, тоже твои.

Но едва Тулла убрала свою руку из моих волос и что-то про них сказала, ее уже рядом не было — через сырые доски, между листами окантованной фанеры, она уже прошмыгнула наружу, на столярный двор, а я, все еще с электричеством в волосах, был слишком нерасторопен и не успел предотвратить ее покушение на учителя музыки и балетного пианиста.

Фельзнер-Имбс вышел во двор. Кренясь вперед, он заковылял к машинному цеху, желая узнать у машинного мастера, когда у фрезы и дисковой пилы намечается сколько-нибудь длительный перерыв, ибо он, бывший концертирующий пианист и все еще пианист балетный, намерен разучивать — очень тихо — нечто весьма сложное, а именно адажио. Раз или два раза в неделю Фельзнер-Имбс просил нашего машинного мастера о такой любезности, которая ему всякий раз, хотя и не всегда тотчас же, оказывалась. Едва машинный мастер кивнул и, тыча большим пальцем в сторону дисковой пилы, сообщил, что ему только надо еще две доски пропустить, едва Фельзнер-Имбс, после обстоятельных поклонов, которые в непосредственной близости от дисковой пилы выглядели довольно рискованно, покинул машинный цех и уже почти наполовину преодолел расстояние до калитки, — я только-только вылезал из сарая, — в этот миг моя кузина Тулла спустила с цепи нашего сторожевого пса Харраса.

В первую секунду Харрас не знал, что ему делать со своей внезапной свободой, потому что обычно его спускали с цепи лишь для того, чтобы тут же взять на поводок; но затем, после краткого и недоверчивого замешательства с чуть склоненной набок головой, его всеми четырьмя лапами подбросило в воздух, снова кинуло вниз, он по диагонали пулей промчался через двор, крутанулся перед сиренью, перемахнул, напрягая шею, пильные козлы и принялся добродушно прыгать вокруг столбом застывшего пианиста: игривый лай, беззлобно приоткрытая пасть, пританцовывающие задние лапы; и лишь когда Фельзнер-Имбс решил искать спасения в бегстве, а Тулла от конуры — она все еще сидела там с карабином от цепи в руках — своим шипящим, науськивающим «хысь! хысь! хысь!» — нашего Харраса раззадорила, он бросился за пианистом вдогонку и схватил его за развевающиеся фалды; ибо Фельзнер-Имбс, встречавший своих учеников в бархатной артистической тужурке, надевал, как только ему предстояло исполнить трудный концертный номер перед воображаемыми или взаправдашними слушателями, свой парадный концертный фрак.

Фрак, конечно, был безнадежно разодран, и моему отцу пришлось эту потерю возмещать. В остальном же ничего страшного с пианистом не произошло, благо машинный мастер вместе с отцом смогли нашего черного, азартно дерущего парадный фрак и по сути все еще играющего зверя с грехом пополам оттащить.

Туллу ждала взбучка. Но Тулла растворилась в воздухе, и наказать ее было невозможно. Поэтому наказали меня — я Туллу не остановил, только смотрел и ничего не сделал. Отец охаживал меня куском обрешеточной рейки, пока Фельзнер-Имбс, уже снова поставленный машинным мастером Дрезеном на ноги, за меня не вступился. Покуда он щеточкой для волос, чудом уцелевшей после натиска нашего Харраса в одном из карманов фрака, сперва взъерошил свою художественную шевелюру против шерсти, — зрелище, которое Харрас без рычания переносить не мог, — и только потом зачесал, как обычно, львиной гривой, он успел высказаться в том смысле, что наказания заслуживаю все-таки не я, а Тулла или собака. Но там, где стояла Тулла, теперь зияла дыра, а нашего Харраса отец не бил никогда.


Слушай внимательно, Тулла!

Полчаса спустя смолкла, как и было уговорено, дисковая пила, замолчали фреза со шлифовальным станком, беззвучно замерла пила ленточная, Харрас, снова на цепи, уныло возлежал около будки, прекратился и мерный гул строгального станка, а из музыкальной гостиной Фельзнер-Имбса доносились отчетливые, нежные, раздельно-тягучие, то торжественные, то скорбные аккорды. Хрупкие, ломкие, они пересекали столярный двор, карабкались по фасаду дома, но на уровне третьего этажа срывались, падали, снова собирались вместе и рассыпались окончательно: Имбс разучивал сложную пьесу, так называемое адажио, на время троекратного исполнения которого машинный мастер поворотом рубильника на черном приборном щитке отключил все станки и машины разом.

Тулла, как я подозревал, затаилась в дровяном сарае, среди своих длинных волнистых стружек, в самом дальнем углу почти под толевой крышей. Она, должно быть, слышала мелодию, но не слушала ее. Меня же концертный номер пианиста увлек. Я перелез через заборчик сиреневого палисадника и приплющил лицо к окну. Зеленоватый сноп света в полумраке музыкальной гостиной. Две колдующих руки и белая, как лунь, хотя и облитая зеленым сиянием, голова внутри этого светового снопа: это Фельзнер-Имбс склонился над заколдованной клавиатурой и над нотами. Большие песочные часы, беззвучные и деловитые. Фарфоровая балерина, грациозно вытянув свою фарфоровую ножку в безупречном арабеске, тоже попала в световой сноп. В глубине комнаты, в смутном полумраке, угадываются на софе призрачные силуэты Эдди Амзеля и Йенни Брунис. Йенни в своем лимонном платье. Амзель не рисует. Лица обоих, обычно налитые и румяные, как яблочко, покрывает болезненная бледность. Йенни сплела свои толстенькие пальчики, напоминающие в этом подводном освещении мясистые щупальца водорослей. Амзель, поставив руки «домиком», водрузил на них подбородок. Несколько раз и с явным наслаждением Фельзнер-Имбс повторяет один и тот же пассаж: зов, прощанье, утрата — плеск волн, гряда облаков, полет птиц — любовный пыл, лесная услада, ранняя смерть, — после чего снова, заставив золотую рыбку в глубине комнаты на лакированной подставке вздрогнуть в ее стеклянном шаре, он исполняет мягкую и тихую пьесу еще раз от начала до конца — смертельная усталость, переход, светлая радость — и долго-долго, замерев в зеленом воздухе всеми десятью пальцами, вслушивается в последний аккорд, пока фреза, шлифовальный и строгальный станок, дисковая и ленточная пила все вместе и разом не возвещают об окончании условленного получасового антракта.