Собачьи годы — страница 53 из 141

А в другой раз — я проверял, что делается в амзелевском саду — у снеговика правая нога отросла и он уже не кособочился инвалидом, как раньше.

А еще как-то — я возвращался из амзелевского сада, приник, упрев-ужарев, цеплячей шерстью к моему мокрому буку — и вдруг в лунном свете увидал, что чугунный храм Гутенберга пуст: вот ужас-то! Луна выглянула ненадолго — храм пуст! Луна скрылась — и я вижу: храм — только пустой силуэт, а Гутенгрех, потный, влажный и чугунный, с чугунной бородой, куда-то направляется. С раскрытой железной книгой, в которой ребристые выпуклые буквы, он ищет меня под буками, хочет меня схватить, книгой прихлопнуть, в железную книгу вплющить, меня, одинокого Харри в темном лесу. И что это там трещит — то ли ветер гнет ветви, то ли это Гутенберг слоняется меж стволов, оглаживая кусты своей чугунной бородой? А если он как раз там, где Харри притаился, раскроет свою книгу, аки голодную пасть? Вот сейчас он его схватит. А что Харри среди ночи в лесу понадобилось? Разве не ждут его дома к ужину? Наказание. Poena. «Кара» по латыни. Чугунная кара. И снова, доказательством того, сколь велики глаза у страха при обманчивом лунном свете — когда обманщик-месяц улучает в облаках прореху, чугунный истукан, как ни в чем не бывало, стоит опять под своим балдахином и лоснится оттепельной влагой.

Как же был я рад, что не попал в гутенберговский альбом! Ноги у меня подкосились, и я осел, где стоял, под своим буком. Я заставлял свои усталые, выпученные от всех этих ужасов глаза не спать и не упускать снеговика из виду. Но они уже закрывались и открывались сами собой, как незапертые ставни от порывов ветра. Может, даже и хлопали. Но я, все еще одержимый измерительным бесом, то и дело напоминал себе: не смей спать, Харри! Надо не спать, а в горку и с горки. По Гороховой горе. Восемьдесят четыре метра над уровнем моря. Тебе надо в дрок, между черных стручков. Посмотреть да замерить, какие еще коленца удумал выкинуть снеговик у Амзеля в саду. Поднимайся, Харри! Вставай, и вперед!

Но я словно приклеился к мокрому стволу и наверняка упустил бы тот миг, когда снеговик в царстве Гутенберга развалился, если бы не горластые вороны. Как давеча в сумерки, так и сейчас, с наступлением тьмы, они вели себя чудно, то и дело снимаясь с места и оглашая округу своим скрипучим карканьем. Туловище снеговика разом обваливается внутрь. Вороны метнулись, словно другого направления и на свете нет, на другую, амзелевскую сторону Гороховой горы: значит, и там снеговик обвалился внутрь самого себя.

Кто при виде таких снежных чудес не начнет протирать глаза, ни глазам своим, ни чудесам этим не веря? И кто велел звонить в колокола, когда снеговики обваливаются? Сперва в церкви Сердца Христова, потом в церкви Лютера на Германсхофском пути. Семь ударов. Дома ужин стоит на столе. И родители, стоя среди тяжеловесных полированных мебелей, — сервант, буфет, трюмо, все выпускные работы отцовских подмастерьев, — взирают на мой пустующий, тоже чей-то выпускной стул. Харри, где ты? Чем ты занят? Куда ты уставился? Смотри, не расчеши глаза! — Там, в рыхлом, сером, ноздреватом снегу стояла не Йенни Брунис, не замерзшая пышечка, не ледяной колобок, не трясучий пудинг на ножках — там стояла ломкая хрупкая спичечка, на которой болталось желтоватое Йеннио пальтишко, облезлое и севшее, как после неправильной стирки. И у спичечки была крохотная кукольная мордашка, такая же кукольная, как личико Йенни. Но куколка там стояла совсем другая, тоненькая, такая тоненькая, что и не углядишь, стояла и не двигалась с места.

А вороны, галдя, уже вернулись обратно и упали в черный лес. Наверняка и там, за горой, им тоже пришлось протирать глаза. И там, наверняка, тоже шерсть села. И меня потянуло вверх по склону. Какая-то вдруг уверенность на меня нашла — я хоть и качался, но не оскользнулся ни разу. И откуда вдруг сухой канат, по которому так легко взбираться? И чей канат страхует меня на спуске, чтобы я не грохнулся?

Скрестив руки на груди, непринужденно расположив ноги на ширину плеч — опорная чуть ближе, свободная чуть дальше, — в блеклых сугробах стоял молодой человек. Стройную фигуру плотно облегало шерстяное розовое трико — когда-то, много-много стирок назад оно, очевидно, было ярко-красным. Длинный шарф, белый, грубой домашней вязки, точно такой, как был у Эдди Амзеля, он небрежно перебросил через левое плечо, а не носил крест-накрест, сцепив концы за спиной нелепой английской булавкой. Красавцы из модных журналов любят носить шарф с таким вот асимметричным шиком. Словом, это был Гамлет и Дориан Грей — в одном лице. Аромат мимозы и гвоздики наперебой. Но особую возвышенность, ломкое изящество и аристократизм придавала всей его позе болезненная складка возле рта. И первое же движение молодого человека адресовалось этому болезненному рту. Подрагивая, словно плохо смазанный механизм, его правая рука подобралась к лицу и ощупала губы; за ней последовала и левая — с той же целью. Может, у молодого человека мясо в зубах застряло?

А что он делает теперь, закончив ковыряться в зубах и ловко, не сгибая колен, наклонившись? Что ищет он в снегу своими длинными, тонкими пальцами? Уж не буковые ли орешки? Или ключ от дома? Круглую монету в пять гульденов? Или другие, не столь осязаемые ценности? Прошлое в снегу? Счастье в снегу? Смысл бытия, ад победы, жало смерти[224] в снегу? Может, в эту оттепель он бога искал в саду у Эдди Амзеля?

Но тут молодой человек с болезненным ртом нашел что-то, потом еще, подобрал четыре раза, нет, семь, перед собой, сбоку, сзади. А подобрав находку двумя длинными пальцами, всякий раз поднимал ее на свет, навстречу лунным лучам — и она мерцала жемчужной, пенно-морской белизной.

Но меня уже влекло на другую сторону. Так что пока он там искал, находил и на лунном свету рассматривал, я, уже наловчившись, уверенно скатился под гору, нашел свой бук и уставился на лужайку в надежде увидеть там наконец знакомую сдобную фигурку пышечки Йенни. Но там все еще была эта спичка в скукоженном Йеннином пальтишке и отбрасывала тонюсенькую тень, когда лунный свет на ней преломлялся. Но спичечка тем временем успела раскинуть ручки в стороны, а ножки прижать пятка к пятке, носками врозь. Иными словами: спичечка встала в первую балетную позицию и тут же начала, хотя станка поблизости было не видать, со строгих станковых упражнений: гран плие[225] — дми пуант — эквилибр, браз ан куронн, по два раза из первой, второй и пятой позиции. Потом восемь дегаже врастяжку и восемь дегаже в воздухе с завершающим плие. Шестнадцать батманов дегаже[226], похоже, спичечку раззадорили. В рон де жамб[227] а ля згонд, соединенном через эквилибр с аттитюд ферме[228], в большом пор-де-бра, сперва вперед, потом назад, спичечка обнаружила в себе гибкость. Она становилась все мягче и мягче. Марионеточные движения рук сменились плавными, слитными мановениями — и вот уже медвежоночье пальтишко Йенни соскользнуло с ее узеньких плеч. Теперь несколько фигур в боковом лунном освещении: восемь гран-батманов по кругу подряд, — полет высокий, может, подъем ступни не так оттянут, но линия, что за линия! — словно эту спичку и ее линию сам Виктор Гзовский[229] во сне увидел: и завершение в арабеск круазе[230]!

Когда меня снова потянуло на другую сторону горы, спичечка уже усердно нанизывала один за другим маленькие батманы сюр ле ку-де-пье: красивый, широкий размах рук, которые как бы раз за разом расставляли строгие классические акценты в размякшем оттепельном воздухе.

А что же за другим склоном Гороховой? В проглядах луны я теперь узрел, что у молодого человека в амзелевском саду не только белый шарф Эдди Амзеля, но и его лисья шевелюра, правда, не всклокоченная, а аккуратно приглаженная. Он теперь стоял около рыхлых останков снеговика. К пугалам, что дерюжно-лоскутным строем замерли в тени леса, он повернулся спиной: широк в плечах, узок в поясе. Кто одарил его столь идеальным сложением? На раскрытой ладони правой, согнутой в локте руки он держал нечто, по-видимому, достойное рассмотрения. Опорная нога как струна, зато другая непринужденно отставлена. Легкий наклон шеи, безупречная линия затылка, пунктирная линия между глазом и раскрытой ладонью — зачарованное, отрешенное созерцание, хоть фотографируй: Нарцисс! Я уж было совсем собрался на свою горку, поглядеть на низкие плие старательной спичечки, поскольку нечто достойное рассмотрения на раскрытой ладони мне все равно не показывали, как вдруг молодой человек что-то бросил за спину — и это что-то, перевернувшись и сверкнув в лунном сиянии может двадцать, а может тридцать два раза, чиркнув по веткам орешника, россыпью юркнуло ко мне в дрок. Я пощупал вокруг себя — тем паче, что и меня эти камушки вроде задели. И нашел два зуба: небольших, чистых, с гладкими красивыми корнями — надо припрятать. Подумать только — так, одним махом, человеческие зубы разбрасывать. А он даже не оглянулся — пружинистой походкой пошел через сад к дому. В один прыжок перемахнул лестницу на веранду — и, одновременно с луной, скрылся. Но тотчас же его выхватил из темноты дома уже другой, слабый, очевидно, чем-то наспех завешенный электрический свет. В его бликах молодой человек мелькнул в одном, потом в другом окне амзелевской виллы. Метнулся туда, обратно. Что-то принес, потом еще. Молодой человек паковал чемодан Эдди Амзеля и явно торопился.

Заторопился и я — в последний раз вверх на Гороховую горку. О, эти незабываемые восемьдесят четыре метра над уровнем моря! И поныне, стоит мне только переесть на ночь, в каждом третьем сне меня преследует это многократное покорение Гороховой горы — вплоть до самого пробуждения изнурительный подъем, потом безудержный спуск, и снова в гору, и так без конца…