Вот они сидят — будущая шестнадцатилетняя мать и военный курсант-доброволец, ждущий призыва — в своем детском укрытии. Харри должен класть Тулле руку на живот и говорить:
— Я уже его чувствую. Причем очень ясно. Вот, сейчас опять.
Тулла мастерит из стружек крохотные парики, плетет кукол из мягкой липовой стружки и, как всегда, распространяет вокруг себя свой костно-клеевой дурман. Разумеется, и ребеночек сразу же после рождения будет источать этот же, материнский, ничем неистребимый запах; но лишь месяцы спустя, когда у него будет уже достаточно молочных зубиков, или еще позже, в песочнице, окончательно выяснится, имеет ли дитя привычку то и дело многозначительно скрежетать зубами или предпочитает рисовать на песке человечков и наброски мировых чертежей.
Но мы вынуждены сказать «нет» костно-клеевому дурману, Скрыпуну-фельдфебелю, чертежнику по песку Штёртебекеру! Дитя не захотело; и, воспользовавшись прогулкой, — Тулла послушалась Харри, который, нацепив отцовскую мину, изрек, что будущей матери полезно как можно больше бывать на свежем воздухе, — то есть под открытым небом, дитя ясно дало понять, что оно вовсе не склонно на манер матери благоухать костным столярным клеем, а также перенимать и развивать отцовские привычки скрежетать зубами или переустраивать мир в чертеже.
У Харри была увольнительная на конец недели: экзистенциальная пауза. Кузен и кузина надумали, поскольку воздух был так по-декабрьски ясен и чист, прогуляться в Оливский лес, а оттуда, если Тулле будет не тяжело, дойти и до Шведского рва. Трамвай, второй номер, был битком, и Тулла ужасно злилась, что никто не уступает ей место. Она то и дело тыкала Харри локтем, но временами застенчивый курсант не решался громким голосом потребовать место для своей кузины. Прямо перед Туллой сидел, тихо поклевывая носом и подрагивая круглыми коленками, пехотинец-ефрейтор. На него-то Тулла и зашипела: неужели не видит, что она в положении. Ефрейтор мгновенно свои круглые колени выпрямил и превратил в складчатые. Тулла села, а вокруг незнакомые люди стали обмениваться понимающими, интимными взглядами. Харри стыдился, что не потребовал уступить Тулле место, и стыдился вдвойне оттого, что Тулла сделала это так громко.
Трамвай тем временем уже вписался в длинный поворот возле Тихогорского проезда и теперь трясся от остановки к остановке по прямому, как стрела, отрезку своего маршрута. Решено было, что они сойдут у «Белого агнца». Когда проехали Мирослом, Тулла поднялась и следом за Харри начала протискиваться сквозь толщу зимних пальто к задней площадке. Их прицепной вагон еще не достиг островка остановки «Белый агнец», — так назывался расположенный неподалеку пригородный ресторанчик, — а Тулла уже стояла на самой нижней подножке и щурила глаза навстречу ветру.
— Не вздумай дурить, — сказал Харри, наклоняясь над Туллой: Тулла очень любила прыгать с трамвая на ходу. — Подожди, пока остановится, — вынужден был повторить Харри сверху: вспрыгивать на подножку и соскакивать на ходу с давних пор было любимой Туллиной забавой. — Не надо, Тулла, осторожно! — Но Харри ее не держал.
Примерно с восьмого года своей жизни Тулла спрыгивала с трамваев на ходу. И ни разу не упала. Ни разу, не в пример иным недоумкам и просто пижонам, не прыгала против хода; к тому же с прицепного вагона трамвая номер два, который с конца прошлого столетия курсирует между главным вокзалом и предместьем Олива, она прыгала только с задней, а не с передней площадки. И сейчас спрыгнула по ходу, по-кошачьи легко, пружинисто и небрежно пробежав по хрусткому гравию на своих упругих подошвах.
И сказала Харри, который спрыгнул сразу же следом за ней:
— Вечно тебе надо каркать! Думаешь, я уж совсем дура?
Они пошли через поле по тропинке, что перпендикуляром оттолкнувшись от стрелы трамвайных путей сразу за рестораном «Белый агнец», устремлялась к темному, укрывшему холмы лесу. Солнце, как старая дева, светило робко и совсем не грело. Где-то, наверно, возле Саспе, шли учебные стрельбы, расставляя сухие и нерегулярные точки в послеполуденной тиши. Загородный ресторан «Белый агнец» был заперт, зашторен, заколочен. Поговаривали, что хозяина посадили за экономические преступления — спекулировал из-под полы рыбными консервами. Хилые бороздки снега прятались от ветра в бороздах пашни и разъезженных колеях. Прямо перед ними неотчетливые в туманной дымке вороны вяло перелетали с камня на камень. Тулла, такая маленькая под высоким голубым небом, держалась руками за живот сперва поверх, потом под пальто. При всей свежести декабрьского воздуха лицо ее никак не хотело приобретать здоровый оттенок: испуганные черные ноздри во все глаза смотрели со сморщенной, белой как мел мордочки. К счастью, на ней были лыжные брюки.
— Кажется, меня все-таки угораздило.
— Что? Что с тобой? Ни слова не пойму! Тебе плохо? Хочешь присесть? Или все-таки дойдем до леса? Да скажи толком, что стряслось?
Харри всполошился чрезвычайно, ничего не знал, ничего не понимал, чуял недоброе и боялся догадываться. Туллин нос морщился и покрывался у крыльев капельками пота, которые не хотели скатываться. Он кое-как дотащил ее до ближайшего камня в поле, — дымчатые вороны неохотно его освободили, — а потом и до трамбовочного катка, вздернутым дышлом протыкавшего декабрьский воздух. Но лишь на опушке леса, еще несколько раз вынудив ворон переселиться, Харри нашел гладкий буковый ствол, к которому и прислонил свою кузину. Ее дыхание улетало вверх легкими белыми облачками. И у Харри изо рта вырывались белые клубы. Дальняя стрельба по-прежнему расставляла где-то поблизости свои острые карандашные точечки. С рыхлой, к самому лесу подбирающейся пашни, склонив головы, глазели вороны.
— Хорошо, что я брюки надела, иначе бы и досюда не дошла. Из меня все выходит!
Дыхание обоих смешивалось и улетало ввысь над опушкой леса. Нерешительность.
— Мне помочь?
Сперва Тулла уронила с плеч свое пальто адмиральского сукна. Харри аккуратно его сложил. Пояс брюк она расстегнула сама, остальное, обмирая от ужаса и любопытства, доделал Харри: в трико у Туллы, величиной с палец, лежал двухмесячный зародыш. Открытый и выпростанный — он был здесь. Плавал в слизи — здесь. В кровавых и бесцветных соках — здесь. Через исток всех истоков — здесь. Несбереженной, досрочной, неполной горсточкой плоти — здесь. Съежившееся на стылом декабрьском ветру — здесь. Основа всех основ испускала пар и быстро остывала. Основа как первоутрата почвы и Туллин носовой платок впридачу. Выдворенное во что? Предопределенное кем? Ибо какое же пристрастие без разоблачения на миру? А потому — трико долой! Лыжные брюки подтянем, и уже не ребеночек, а… Вот она, сущность, вся напоказ! Лежит здесь, тепленькая, потом холодная: уклонение во плоти, пробившее, невзирая на упреки остающихся, черную дырку в земле на опушке Оливского леса.
— Не стой как пень! Работай! Яму рой! Да не здесь, вот здесь лучше.
Ах, это же мы сами, это же наше, а теперь в листву и в землю, благо промерзла неглубоко; ибо выше всякой данности — возможность, в особенности такая несамоочевидная, а наоборот, по сравнению с самоочевидностью, такая сокрытая, но в то же время и такая от самоочевидности неотъемлемая, что исчерпывает ее суть и смысл до дна, до самого грунта, который, к счастью, не промерз и легко поддается армейскому каблуку с армейского же вещевого склада, дабы ребеночек из бытия в нетие. Отсюда — туда. Только набросок — и уже туда. Обессущенный — и туда. Некое бесполое нечто, оно, — и его уже нет, как и его бытия уже нет, нет ни ради, ни во имя, ни дабы, все уложено без отвращения, голыми пальцами без перчаток: о, эта экстатическая горизонтальность! Оно здесь — только смерти ради, а потому: завалить и засыпать, и сверху немножко веток и буковых орешков, чтобы вороны не, и если лисы, или лесник, стервятники и кладоискатели, с лозой и без лозы, а еще ведьмы, если они и вправду есть, вроде бы собирают всяких изронышей и выкидышей, делают из них сальные свечки, а то и порошки, чтобы сыпать на порог, и всякие другие снадобья и мази. А потому — камень сверху! Назад в исконносущее. Место для неуместного. Плод и блуд. Мать и дитя. Бытие и время. Тулла и Харри. Спрыгивает с трамвая в свое здесь, спрыгивает даже не споткнувшись. Спрыгивает незадолго до Рождества, хотя и ловко, но резковато, и пожалуйста: две луны тому назад туда, теперь тем же путем обратно. Каюк! Нескончаемое ничто. Полная хана! Ускользнул в неисповедимость. Вы-лагалище! Даже не трансцендентально, а онтически-вульгарно — выронился, выскрежетался, перечеркнулся на песке! Баста. Породили недоразумение. Болтун-яйцо. Нет, не был досократическим мыслителем. Хлопотный приплод. Шиш с маслом! Оказался последышем. Испарился, смылся, сошел на нет.
— И не вздумай болтать. Вот свинство! Чтобы именно со мной и такое. Гадство! Хотела Конрадом назвать, как и его звали.
— Кого?
— Кого-кого? Его, кого же еще.
— Пойдем, Тулла, пора уже. Да пойдем же, говорю, пора!
И кузен с кузиной пошли, после того как хорошенько заложили место одним большим и многими не очень большими камнями, обезопасив его от ворон, лесников, лис, ведьм и кладоискателей.
Они пошли, сбросив с себя самую малость: и Харри поначалу было даже позволено поддержать Туллу под руку. Нерегулярный пунктир учебных выстрелов по-прежнему буравил уже сброшенный со счетов день. У обоих было сухо и мерзко во рту. Но у Харри в нагрудном кармашке нашлась, как всегда, трубочка кисленьких леденцов.
Когда они уже стояли на остановке «Белый агнец», и трамвай из Оливы уже показался, желтея и увеличиваясь на глазах, Тулла, все еще серая с лица, сказала своему разрумянившемуся кузену:
— Как станет подъезжать, ты вскакиваешь на переднюю площадку, а я на заднюю.
Был когда-то выкидыш-недоносок,
по имени Конрад, о котором никто не узнал, даже Йенни Брунис, что под артистическим псевдонимом Йенни Ангустри танцевала на пуантах перед здоровыми и выздоравливающими солдатами в Салониках, Афинах и Белграде и из распущенной шерсти, голубой и розовой, вязала детские одежонки для будущего младенца ее подружки, которого должны были наречь Конрадом, ибо так же звали младшего братика подружки, пока он не утонул во время купанья.