Собачьи годы — страница 82 из 141

[316], а между ними и наши шустрые лилипуты. Во множестве мелькают крылья мельниц, гонят воздух, но ничего не мелят. Тем не менее помольный закром наполняется — тряпичной требухой, облачками кружев, окрошкой знамен. Пирамиды шляп и месиво штанов образуют гигантский торт, которым со смаком и шумом лакомятся все птицы. И тут — треск, гвалт, завывания. Свист на ключах. Чей-то задушенный визг. Десять монахов дружно рыгают. Десять монахинь дружно пердят. Козы и лилипуты блеют. Дребезг и шкрябанье, чавканье и ржание. Шелк гудит. Бархат шуршит. Кто-то на одной ноге. Двое в одной юбке. В штанах, как в кандалах. Под парусом и в шляпе. Вываливаются из карманов. Размножаются в картофельных мешках. Арии, закутавшись в шторы. Желтый свет сочится сквозь швы. Головы без туловищ. Светящаяся голова-попрыгушка. Передвижные крестины младенца. Есть и боги: Потримпс, Пеколс, Перкунас — а между ними черный пес. И вот в самый центр этой самодвижущейся, гимнастической, сложно выдрессированной кутерьмы — неклассические вибрато сменяются богато варьируемыми па-де-бурре — начальник всех птичьих пугал, то есть малыш Фенхель, доставляет похищенную дочку садовника. А я, то есть дочка садовника, до смерти, то есть все время на испуганных пуантах, боюсь всех этих чудищ. При всей любви к молодому человеку и пугалоначальнику — только на сцене, разумеется, — я все равно ужасно их боюсь и танцую, после того, как эти гадкие пугала укутывают меня в изъеденный молью подвенечный наряд и увенчивают дребезжащей короной из ореховых скорлупок, танцую под тягучую придворную музыку — лилипуты несут за мной шлейф — робкое, но королевское соло, во время которого мне удается всех пугал друг за дружкой, группами и поодиночке, погрузить своим танцем в сон, последним — малыша Фенхеля, то есть пугалоначальника. И только эта лохматая черная псина, что состоит в ближайшей свите пугалоначальника, все никак не угомонится, все носится на своих двенадцати адских лапах между разбросанными тут и там неподвижными лилипутами. И тогда я — в роли дочки садовника — из самого изысканного арабеска склоняюсь над спящим пугалоначальником, дарю ему легкий, как дыхание, горький прощальный поцелуй — это притом, что в жизни я до малыша Фенхеля даже не дотрагиваюсь — и убегаю. Слишком поздно взвывает черная псина. Слишком поздно начинают хныкать лилипуты. Слишком поздно включается завод механических пугал. И слишком поздно просыпается пугалоначальник. Так что в конце второго действия разражается бурный финал: тут прыжки и акробатика. Музыка, до того воинственная, что, кажется, может прогнать даже бусурманские орды. Неистовствующие пугала в ярости бросаются в погоню, давая понять, что ничего хорошего в третьем действии нас не ждет.

Оно открывается, Как и первое, в саду старого злого садовника. Грустный, беззащитный перед птицами, старик тоскливо озирается по сторонам. И тут, пристыженная — я должна станцевать одновременно и раскаяние, и упрямство — возвращается дочка старого злого садовника, в изношенном подвенечном наряде, и опускается к ногам старика. Она обнимает его колени и ждет, когда он ее поднимет — па-де-де, отец и дочь. Танцевальный дуэт с поддержками и променадами. В конце его дает о себе знать злая натура старика: он отталкивает меня, свою родную дочь. Я не хочу больше жить, но и умереть не могу. И тут на сцену будто ураганом из-за кулис вдувает — пугал и птиц вместе, в странном союзе. Порхающим, чирикающим, переливчатым, шипящим, гремучим клубком, словно огромное перекати-поле, на сцену вываливается нечто совсем уж несообразное, тащит на себе, поддерживая клешнями бессчетных пугал, пустую птичью клетку неимоверных размеров, катком подминает под себя сад и с помощью шустрых лилипутов заглатывает в клетку дочку садовника. Взмывает в восторженном прыжке пугалоначальник, когда видит меня в клетке. Лохматая псина чертит вокруг меня свои черные, быстрые круги. Со мною на плечах, с ликованием во всех своих сочленениях, громыхая и вереща, удаляется тысячеголосое чудище. На сцене остается опустошенный сад. На сцене остается закутанная в тряпье прихрамывающая фигура — это злой старик-садовник. Еще раз, напоследок, возвращаются злорадные птицы и окружают старика — па де ша, па де баск. Он, пытаясь защититься, устало вздымает вверх руки в лохмотьях — и гляди-ка, первое же его движение ужасает, вспугивает птиц. Он превратился в птичье пугало, отныне он садовник и пугало в одном лице. Под его неистовое макабрическое птичьепугальное соло — господин Зайцингер не оставляет мысль самому выступить в этой партии — дается заключительный занавес этого последнего акта.»

Этот балет, столь вдохновенно описанный Йенни в письме к ее милому другу Харри, этот балет в трех действиях, столь безупречно и чисто разученный, этот удивительно оформленный балет, — Зайцингер собственноручно разрабатывал конструкции громкоголосых, изрыгающих пуговицы автоматов, — этот поистине пугалотворческий балет так никогда и не увидел свет рампы. Два господина из Государственного министерства пропаганды, пришедшие на генеральную репетицию, хотя и нашли первый акт прекрасным и многообещающим, во втором акте начали покашливать, а по окончании третьего дружно поднялись. Главная идея спектакля показалось им в целом двусмысленной и безысходно-мрачной. Они совершенно не ощутили необходимого жизнеутверждающего начала, ибо, как оба господина заметили почти что хором:

— Солдатам на фронтах хочется посмотреть что-нибудь веселенькое, а не эту жуткую загробную мистику.

Начались долгие переговоры. Мадам Нерода пустила в ход свои знакомства. В самых высших инстанциях уже изъявили склонность благожелательно ознакомиться с новым сценическим вариантом, но тут, прежде чем Зайцингер успел приштопать к балету веселый и вполне отвечающий положению на фронтах жизнеутверждающий финал, разрыв бомбы почти полностью уничтожил костюмы и декорации спектакля. Понес потери и творческий коллектив.

Хотя во время воздушной тревоги полагалось прерывать репетиции, на сей раз решили пройти сцену еще раз: дочка садовника своим танцем погружает в сон пугал, адскую псину, всех лилипутов и пугалоначальника — Йенни исполняла ее превосходно, только вот ее подъем все еще был недостаточно высок и бросался в глаза как маленький, но досадный изъян, особенно ощутимый на общем прекрасном фоне; только было Зайцингер собрался внести важные позитивные изменения в ход действия, — Йенни должна была заковать всех пугал и пугалоначальника, а затем передать их в распоряжение высших сил, то есть в руки теперь уже не злого, а насквозь положительного садовника, — но в тот самый миг, когда Йенни, сгибаясь под тяжестью нелепых наручников, одиноко и — из-за сложностей новой редакции — не вполне уверенно стояла на сцене, в выставочный зал, что около радиобашни, где проводились репетиции, угодила воздушная мина.

Склад, где хранились сложные механические приспособления, легкие балетные костюмы, переставные декорации, рухнул сразу, чтобы уже никогда не подняться. Пианиста Фельзнер-Имбса, который своими десятью пальцами сопровождал все репетиции, вдавило в клавиатуру, раз и навсегда. Четыре танцовщицы, два танцора, лилипутка Китти и трое рабочих сцены были ранены, к счастью, все легко. Сам балетмейстер Зайцингер остался цел и невредим, и, едва рассеялись дым и пыль, принялся хриплыми криками звать Йенни.

Он нашел ее лежащей на полу и сам высвобождал из-под обрушившейся балки ее ноги. Сперва вообще опасались самого худшего — гибели балерины. На самом деле балка только придавила ей правую и левую ступни. И вот тут-то, поскольку ее распухшим ногам стало тесно в узеньких балетных туфельках, и возникло впечатление, что у Йенни наконец-то отличный и высокий подъем, какой и должен быть у всякой настоящей балерины. — О, летите все сюда, воздушные сильфиды! Явитесь в ваших подвенечных нарядах, Жизель и Коппелия, и плачьте вашими хрустальными слезами. О, вы, несравненные Гризи и Тальони, Люсиль Гран и Фанни Черитто, сотките еще раз кружево вашего па-де-катра и рассыпьте розы на эти распухшие ступни. Пусть скажут свое «да» все светильники в Пале Гарнье[317], дабы в блеске парадного выхода легли в свои пазы все камушки и камни этой величественной пирамиды — первая кадриль и вторая кадриль, полные надежд звездочки кордебалета, маленькие партии и большие партии, первые танцовщики и уж после них, ожесточенные и недосягаемые, примы-балерины, этуали! Взлети, Гаэтано Вестрис[318]! И ты, воспетая Камарго[319], все еще неповторимая в твоем парящем антраша! Оставь своих бабочек и черных пауков, о ты, бог медленного прыжка и дух роз, Вацлав Нижинский. Неугомонный Новерр, прерви свое путешествие и сойди здесь. Запустите всю подвесную машинерию, чтобы, призрачный, холодный и воздушно-сильфидный, струился лунный свет. Злой Дягилев[320], наложи на нее свою волшебную руку. Забудь, хотя бы на миги этой боли забудь про свои миллионы, Анна Павлова[321]. И ты, Шопен, в мерцании свечей выхаркни еще раз свою кровь на клавиши[322]. Оторвитесь друг от друга, Белластрига и Архиспоза. Замри, еще раз замри, умирающий лебедь. Ляг, ляг же к ней, Петрушка[323]. Последняя позиция. Гран-плие.

Но сама Йенни продолжала жить — трудно и, увы, никогда больше не встав на пуанты. Пришлось ампутировать ей — как тяжело даже писать такое — пальцы обеих ног. Ей выдали обувь, неуклюжую, ортопедическую, для остатков ступней. А Харри Либенау, которого Йенни в прежней жизни любила, получил от нее сухое, на машинке напечатанное письмо, последнее. И он тоже, просила Йенни, пусть больше ей не пишет. Это окончательно и бесповоротно. Пусть попытается забыть — все, или почти все. «И я тоже постараюсь никогда больше о нас двоих не думать.»