И Матерн тоже. Только левой рукой он не упирается в бедро, а держит кожаный поводок, который в Эссене обошелся ему в две сигареты «Кэмел» и теперь вот связывает его с псом в Кельне. Все мужики простаивают за этим делом целую вечность, но вечность Матерна длится еще дольше, хотя его струя, направленная в эмалированную емкость, давно иссякла. Он уже застегивает пуговицы, одну за другой, с паузами, в которые вместился бы и «Отче наш», и крестец его уже не выпрямлен, скорее наоборот, у него сутулая спина усердного читателя. Так наклоняются только близорукие люди, когда не могут поднести к глазам печатный или написанный текст. Жажда знаний. Атмосфера читальни. Прямо кабинетный ученый, да и только! Соблюдайте тишину! Знание — сила. Тихий ангел, тенью промелькнув по кафельному полу, витает в строгом тепле кисло-сладких испарений под святыми католическими сводами мужского туалета кельнского главного вокзала.
А написано тут всякое. «Замыкающий — смотри в оба!» На все времена запечатлено: «От холеры и чахотки нет лекарства лучше водки.» Чей-то лютеровский гвоздь выцарапал: «И пусть весь мир кишит чертями…»[344] С трудом можно разобрать призыв: «Проснись, Германия!» Зато большими буквами увековечено: «Все бабы — суки.» Какого-то поэта осенило: «И в зной, и в лютый холод душой ты будешь молод.» Еще кто-то был предельно краток: «Вождь жив!», но рядом кто-то более сведущий приписал: «Только он в Аргентине.» То и дело встречались краткие волеизъявления вроде: «Нет уж! Без меня!» или «Выше голову!», а также рисунки, бесконечно варьирующие непреходящий мотив, что-то вроде волосатой французской булочки, а также распластанные женщины, увиденные в том же ракурсе, в каком Мантенья изобразил мертвого Христа, то бишь со ступней. Наконец, где-то в щелке между радостным возгласом «Да здравствует Новый 1946 год!» и уже утратившим актуальность предупреждением: «Тише! Враг подслушивает!» Матерн обнаруживает — нижние пуговицы уже застегнуты, самая верхняя еще нет — фамилию, имя и адрес без всяких рифм и дурацких комментариев: «Йохен Завацкий, Флистеден, Бергхаймерская улица, 32».
Тотчас же у Матерна — который всем сердцем, почками и селезенкой уже устремился во Флистеден — отыскивается в кармане гвоздь, которому тоже не терпится что-нибудь начертать. С глубокомысленным нажимом поверх всех посвящений, признаний, молитв, поверх несуразных волосатых булочек и распростертых в мантеньевой[345] позе женщин гвоздь выцарапывает на стене детский стишок: «НЕ ОБОРАЧИВАЙТЕСЬ — ТАМ СКРИПУН ЗА ВАМИ ПО ПЯТАМ!»
Флистеден — это придорожная деревенька между Кельном и Эфтом. Автобус от главного почтамта идет через Мюнгерсдорф, Левених, Браувайлер, Гревенбройх и останавливается здесь, прежде чем за Бюсдорфом свернуть к Штоммельну. Нужный дом Матерн находит без расспросов. Ему открывает сам Завацкий в резиновых сапогах:
— Вальтер, дружище! Жив, бродяга! Вот так сюрприз! Да заходи, заходи же, или так и будешь на пороге стоять?
Дух в доме тяжкий — варят сахарную свеклу. Из подвала показывается смазливая бабешка в косынке и пахнет не лучше.
— Понимаешь, мы как раз сироп варим, мы его меняем потом. Работенка та еще, но и навар приличный. А это моя женушка, Инга, она из здешних мест, из Фрехена. Слышь ты, Инга, а это вот мой друг, мой настоящий товарищ. Мы с ним сколько-то времени в одном штурмовом отряде были. Бог ты мой, чего только нам не поручали: Эх, ма, была не была! Представляешь, мы с ним оба в Малокузнечном парке. Сколько ни есть в карманах — все на стол! И — вперед без тормозов! Густава Дау и Лотара Будзинского помнишь? А Францика Волльшлегера и братьев Дуллеков? А Вилли Эггерс, какой был парень, скажи, а? А Отто Варнке, а Хоппе, чертяка, а малыш Бублиц? Все, конечно, головорезы, но друг за друга горой, пили, правда, по-черному. Вот, значит, и ты. Слушай, а зверюги твоей кто хошь испугается. Нельзя ее в другую комнату пока что запереть? Ну, нет так нет, пусть остается. Ну, давай, рассказывай — куда же ты смылся в самый что ни на есть подходящий момент? Ведь после того, как ты от нас ушел, вся лафа кончилась. Понятное дело, сейчас, задним числом, каждый скажет — дураки мы были, что за такую ерунду, за такую безделицу тогда тебя поперли. Все дело вообще яйца выеденного не стоило. Но они же сами хотели знать, особенно братья Дуллеки и Волльшлегер, а потому — вынь да положь им суд чести! Штурмовик не ворует! Красть у товарищей — последнее дело! Я же плакал настоящими слезами, честное слово, Инга, когда он от нас уходил. А теперь, значит, ты вернулся. Хочешь — ложись отдыхай, хочешь — пойдем вниз, в прачечную, где у нас свекла варится. Садись в шезлонг и смотри. Вальтер, дружище, голова садовая! Я же всегда говорил — сорную траву ничем не вытравить, верно, Инга? Нет, я прямо дурею от радости!
В уютной подвальной прачечной варятся бураки, отдавая свою сладость. Матерн развалился в шезлонге, на душе и на зубах у него слова, которые никак не выговариваются, уж больно рады ему эти людишки, которые так трогательно, в четыре руки, заготавливают сироп. Она деревянной скалкой размешивает сироп в кухонном тазике, — шустро-шустро, изо всех сил, хотя сиропа там пока что с гулькин нос, — а он следит за огнем; брикеты, черное золото, аккуратно сложены у них штабелем. Она настоящая уроженка рейнских краев — кукольное личико, чуть удивленные глазки, которые то и дело посматривают на гостя; он почти не изменился, разве что раздался немного. Она только смотрит и пикнуть не смеет, он же предается воспоминаниям.
— Ты помнишь, помнишь, как мы отрядом-то выходили, и тогда уж ё-моё, эх, ма, была не была!
Что она на меня так глазеет, в конце концов мне не с женушкой Ингой, а с муженьком счеты сводить. Наверно, все из-за сиропа. Больно много с ним мороки. Ночью на поле крадись, свеклу воруй, потом чисть, на мелкие кусочки режь и так далее. Нет, так быстро вы от Матерна не отделаетесь, ибо он пришел с черным псом и списком имен, что вырезаны в сердце, почках и селезенке, и одно из них можно прочесть на кельнском главном вокзале, где оно увековечено над кафельным полом, теплыми ссаками и эмалированными писсуарами: Йохен Завацкий, командир штурмового отряда номер 84, Лангфур-Северный, вел своих бойцов в огонь и в воду. А его речи — такие краткие и такие свойские! А его мальчишеское обаяние, когда он принимался говорить о Вожде и будущем Германии! Его любимые песни и любимая выпивка — «Аргоннский лес» ближе к полуночи и можжевеловка всегда и всюду, с пивком и без. И при этом ведь практичный малый. Сильная рука, честное рукопожатие. Совершенно разочаровался в коммуне[346], а потому тем более неколебимо был предан новой идее. Его акции против социалистов Брилля и Вихмана; тяжелые битвы в польском студенческом кафе Войка; ответственная операция с участием восьми человек в проезде Стеффенса…
— А скажи-ка, — вопрошает Матерн сквозь свекольный чад, удобно раскинувшись в шезлонге и словно не замечая пса, устроившегося у него в ногах, — что сталось потом с этим Амзелем? Ну, ты же помнишь. Тот чудак со своими фигурами. Которого вы отлупили в проезде Стеффенса, прямо по месту жительства.
Для пса все это звук пустой, но над свеклой небольшая заминка. Удивленный Завацкий не выпускает из рук кочергу:
— Дружище, и это ты меня спрашиваешь? Тот приятельский визит — ведь это же была целиком твоя идея! Я-то никогда ее до конца понять не мог, ведь вы же вроде дружили, верно?
Сквозь пар из шезлонга доносится ответ:
— На то были свои причины личного свойства, сейчас не время в них вдаваться. Мне вот что хотелось знать: что вы потом, я имею в виду, после того, как вы ввосьмером его в проезде Стеффенса…
Женушка Инга смотрит и промешивает. Завацкий не забывает подкладывать брикеты:
— Мы? Ну, знаешь, хватит! К чему вообще все эти расспросы, когда были мы не ввосьмером, а вдевятером, с тобой вместе. И ты собственноручно так его отделал, что у него от физиономии вообще мало что осталось. А ведь были куда более вредные субъекты. Доктора Ситрона, например, мы, к сожалению, проворонили. Успел удрать в Швецию. То есть, что значит «к сожалению»? К счастью все эти страсти-мордасти с окончательным решением и победным концом теперь-то уж позади. Вот и ты перестань ворошить. Быльем поросло, и не надо никаких упреков. Иначе я всерьез рассержусь. Потому как оба мы с тобой, лебедь мой прекрасный, одной водой мыты, и ни один из нас нисколечко не чище другого, верно ведь?
Из шезлонга в ответ слышится невнятное бурчание. Пес Плутон глядит преданно, как пес. Мелко порубленная сахарная свекла бездумно варится на огне: не вари свеклу — иначе провоняешь свеклой. Поздно, они все уже одним мирром мазаны и пахнут единогласно — истопник Завацкий, женушка Инга с глазами-плошками, бездеятельный Матерн, и даже пес воняет уже не только псиной. В огромном стиральном чане булькает и бурлит: сироп из свеклы густ и крут — от диабета мухи мрут. Вон, женушка Инга еле-еле поварешку в гуще проворачивает — а уж прошлое и вовсе ворошить не стоит. Завацкий подкладывает последние брикеты: сахар есть у нас в харче — и у Боженьки в моче.
Наконец Завацкий определяет, что продукт готов, и начинает шеренгой в два ряда расставлять толстопузые двухлитровые бутыли. Матерн вызывается помочь, но ему не разрешают:
— Нет уж, голубчик. Вот после, когда сироп разольем, пойдем наверх и пропустим по одной — там и поможешь. Такую встречу как не обмыть, верно, Инга, мышонок мой?
И обмывают — отличной картофельной самогонкой. А для мышонка Инги есть даже яичный ликер. Вообще Завацкие для таких суровых времен очень даже неплохо обустроились. Большая картина маслом, «Козы», двое напольных часов, три кресла, под ногами — ковер с оригинальным узором, на малой громкости играет «народный приемник» рядом с тяжелым дубовым книжным шкафом, за стеклами которого посверкивают золотом тридцать два тома энциклопедии, от «А» до «Я». «А» — это, считай, амнистия, поскольку гнев Матерна уже испарился; «Б» — бомбардировщик: представляешь, я в него прямой наводкой бил, а он все равно ушел, собака; «В» — вакханалия, так что будем веселиться; «Г» — Германия, ну как же, превыше всего, особенно сейчас; «Д» — это Данциг, у нас на востоке конечно красивей, но на западе лучше; «Е» — ну ясное дело, евреи, в Палестину бы их всех, а то и на Мадагаскар