Собачьи годы — страница 93 из 141

т продать, сбыть с рук как можно скорее, потому как страшный больно, жуть смотреть, а любит она только его, его, его одного:

— Если б не холод, я бы с тобой хоть сейчас, прямо вот тут, в чистом поле, под открытым небом, хошь стоя хошь лежа, но от пса надо избавиться, мне от него не по себе, слышишь?

Плутон по-прежнему черен. Снег ему очень идет. Мышонок Инга не прочь и всплакнуть, но слишком холодно. Матерн с пониманием относится к женским слабостям и между однобоко заснеженных телеграфных столбов рассуждает о разлуках[352], которые следует то ли опережать, то ли упреждать. И изливается цитатами из своего любимого поэта[353]: разглагольствует о послерозии и сущностных бессмертниках. Но не углубляясь по возможности в сферы каузально-генетические, своевременно перескакивает в онтическое. Инга-мышонок просто млеет, когда он, хватая ртом снежные хлопья, рычит, скрежещет зубами, пыхтит и выталкивает из себя мудреные, непонятные слова:

— Я существую во имя моей индивидуальности! А весь белый свет хоть не рассветай! Свобода — это свобода для моего Я. Я есмь сущее. Набросок моего Я в сердцевине наброска вселенной. Я, обретаемое и причастное! Я — набросок миросущности. Я как причина причинности. Я как возможность — почва — выявленность. Я КАК САМА БЫТИЙНОСТЬ, В НЕБЫТИЕ БЫТУЮЩАЯ!

Смысл этих темных речей откроется Инге-мышонку незадолго до Рождества. Невзирая на многочисленные миленькие и полезные вещицы, приготовленные ею для подарочного столика, он уходит. Он удаляется.

— Возьми меня с собой!

Но он хочет встречать Рождество один, только Я, Я, Я, наедине с псом.

— Возьми меня с собой!

Вот почему на подступах к Штоммельну жалобным эхом бьется в снежной круговерти тоскливое: «…меня с собой!» Но сколь бы пронзительно ни буравил ее голос его волосатое мужское ухо, всякий поезд когда-нибудь да отходит. Всякий поезд исчезает в дали. А мышонок Инга остается.

Тот, кто пришел судить с черным псом и перечнем имен, вырезанных в сердце, почках и селезенке, покидает сахарно-свекольный уют и, сбросив со счетов имя Йохена Завацкого с супругой, поездом отправляется в Кельн-на-Рейне. И вот на святейшем главном вокзале в виду мстительно воздетого ввысь двуперстого собора, хозяин и его пес снова стоят в самом центре на своих шести конечностях.

МАТЕРНИАДЫ С ТРЕТЬЕЙ ПО ВОСЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТУЮ

Матерну это так примерно рисовалось: «Мы, то есть Плутон и я, отметим Рождество вдвоем, отпразднуем его сосисками и пивом в большом и тихом, продуваемом всеми сквозняками зале ожидания святого католического вокзала города Кельна. Мы, одни в людской толпе, будем думать о мышонке Инге, об Инге-ножке и Инге-коленочке, о нас самих и о Святом Евангелии.» Но человек предполагает, а случай располагает: над кафельным полом мужского туалета, возле шестой эмалированной посудины в правом ряду нацарапана весточка. Среди прочих, вполне бесполезных туалетных призывов и сентенций, Матерн, застегивая ширинку, обнаруживает одно вполне осмысленное сообщение: «Капитан Эрих Хуфнагель, Альтена, Леннвег, 4.»

Так что в итоге они празднуют рождественский вечер не в одиночестве под сводами кельнского главного вокзала, а в Зауэрланде, в семейном кругу. Лесистая и холмистая, по-рождественски заснеженная местность знаменита тем, что большую часть года здесь льют дожди: гнилостный климат порождает характерные заболевания — одичавшие в лесах жители, впадая в хандру, до одурения много, быстро и задешево вкалывают и пьют.

Чтобы немного размять ноги, хозяин и пес сходят с поезда уже в Хоэнлимбурге и ранним вечером в канун Рождества начинают горное восхождение. Весьма утомительное, поскольку и здесь выпал снег, обильный и бесплатный. На Хобрэкерском хребте, лицом к Вибблингсверде, Матерн под кронами разбойничьего леса декламирует себе и своему псу: Франц и Карл Моор поочередно бросают вызов судьбе, богам и Амалии. «Еще один жалобщик на Господа Бога. — Что ж, продолжай.» За шагом шаг. Хрупает снег, скрипят снежные звезды, скрежещет зубами Франц Моор, трещат вековые сучья, покряхтывает матушка-природа. «О, я слышу, слышу, как они шипят, гады преисподней!» — однако из искрящейся огоньками альтенской долины слышны только не переплавленные на пушки церковные колокола, возвещающие вторую послевоенную рождественскую ночь.

Улица под названием Леннвег ползет от одного частного домика к другому. Перед каждым домиком на рождественской елке уже зажжены огоньки. Перед каждым шепеляво улыбается ангел. Каждая дверь готова отвориться. На пороге капитан Хуфнагель собственной персоной и в шлепанцах.

Пахнет здесь, однако, не сахарной свеклой, а с порога и одуряюще — свежими пряниками. Шлепанцы у Хуфнагеля, кстати, новенькие. Семейство уже обменялось подарками. Хозяину и псу предлагается тщательно обтереть все шесть конечностей о половичок. Нетрудно заметить, что госпожа Доротея Хуфнагель осчастливлена по случаю Рождества кипятильником. Тринадцатилетний Ганс-Ульрих уже впился в лукнерского «Морского дьявола», а весьма приглядная дочка Элька пробует на красивой подарочной бумаге, которую ей по совету мамаши Хуфнагель давно бы надо было разгладить и припрятать для следующего Рождества, перо новенькой авторучки — настоящий «пеликан»! Большими округлыми буквами она выводит: ЭЛЬКА, ЭЛЬКА, ЭЛЬКА.

Матерн, величественно поворачиваясь всем торсом, осматривается вокруг. Обстановка, как и следовало ожидать. Вот, значит, где мы оказались. Только без церемоний. Не будем слишком тянуть. Всякий незваный гость в тягость, особенно он, пришедший в рождественский вечер, дабы судить.

— Ну что, капитан Хуфнагель? Сами вспомнили или пособить? Больно вид у вас растерянный. Что ж, с удовольствием вам помогу: двадцать второй зенитный полк, батарея Кайзерхафен. Дивные места: штабеля леса, водяные крысы, курсанты и ополченцы, стрельбы по воронам, гора костей напротив, смердела вовсю, куда бы ни дул ветер, и я, придумавший и запустивший в дело леденцовый стимул, я, ваша правая рука: Матерн, фельдфебель Матерн докладывает. Потом, правда, я на вашей образцовой батарее покричал, чего не следует, про Рейх, Народ, Вождя и горы костей. Вам, к сожалению, это мое стихотворение не слишком понравилось. Но вы тем не менее его слово в слово записали своей авторучкой. Тоже, кстати, был «пеликан», как и у барышни вашей. А затем оформили донесение — и пошло-поехало: трибунал, разжалование в рядовые, штрафной батальон, саперы, команда смертников. И все потому, что вы своим «пеликаном» соизволили…

С этими словами Матерн выхватывает — но не злосчастную офицерскую, а ни в чем не повинную послевоенную авторучку «пеликан» из теплых девичьих пальчиков и ломает ее пополам, тут же залив себе обе пятерни чернилами: вот черт!

Капитан Хуфнагель в тот же миг понимает всю серьезность положения. Госпожа Доротея не понимает ничегошеньки, но тем не менее делает единственно правильное: полагая, что в рождественский вечер к ним вломился некий бывший военнопленный с востока, оставшийся теперь без хозяина, она протягивает незваному гостю отважно-трясущимися руками новехонький, поблескивающий никелем кипятильник, дабы вторгшийся в их дом вандал мог утолить свою страсть к разрушениям на еще одном предмете хозяйственной утвари. Но Матерн, столь примитивно истолкованный из-за своих растопыренных чернильных пальцев, вовсе не намерен довольствоваться чем ни попадя — на худой конец его устроит рождественская елка или стулья, а лучше вообще весь гарнитур целиком: всякому уюту рано или поздно приходит конец!

К счастью, капитан Хуфнагель, который успел устроиться в канадскую военную комендатуру в административный отдел и потому в состоянии обеспечить себе и своей семье настоящую, как в благодатные мирные времена, рождественскую ночь — он даже ореховое масло раздобыл! — имеет на этот счет иное, более цивилизованное мнение:

— С одной стороны — и с другой стороны. В конце концов, на всякое дело можно посмотреть с двух сторон. Но сперва присядьте лучше, дорогой Матерн. Ну, если вам непременно хочется стоять, ради Бога. Итак, с одной стороны, вы, конечно, совершенно и так далее; но, с другой стороны, как бы ни велика была постигшая вас несправедливость, я в ту пору был единственным, кто спас вас от наихудшего. Вы, быть может, не знаете, что в случаях вроде вашего полагалась смертная казнь, и если бы мои показания не побудили военный трибунал вырвать это дело из лап чрезвычайного суда, то… Хорошо, можете мне не верить, я понимаю, вы столько выстрадали. Я и не требую понимания. И тем не менее — заявляю это сегодня, в канун Рождества, со всей ответственностью — без меня вы бы сегодня здесь не стояли и не изображали бы этакого неистового Бекмана[354]. Кстати, отличная вещица. Мы ее всей семьей, да, временный театрик на частной квартире. Материал, конечно, сильный, пробирает до костей. Постойте, вы ведь, по-моему, актер, верно? Послушайте, эта роль прямо для вас! Этот Борхерт бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. Разве со всеми нами, и со мной тоже, не так же было? Разве мы не стояли на улице перед дверью, став чужаками для наших родных и близких и для самих себя? Я вот четыре месяца назад вернулся. Французский плен. Хлебнул, будьте уверены. Лагерь Бад Кройцнах, если вам это о чем-нибудь говорит. Но все равно лучше, чем… А нам именно это и светило, если бы мы своевременно из района Вислы… Как бы там ни было, а вернулся я с пустыми руками, остался буквально ни с чем. Фирма моя накрылась, дом заняли канадцы, жена с детьми в Эспае, в Эббских горах, в эвакуации, угля нет, бесконечные склоки с властями, словом — типичная ситуация Бекмана, точь-в-точь как в книжке: на улице перед дверью! Поэтому, любезный мой Матерн, — да садитесь же вы наконец — я вдвойне, даже втройне способен понять, каково у вас на душе. В конце концов, я же помню вас по двадцать второму зенитному полку как серьезного человека, который во всем старался до самой сути, да. И полагаю и надеюсь, что в этом вы не изменились. Так что будем христианами и отметим этот вечер, как того требуют вера и обычаи. Дорогой мой господин Матерн, от всего сердца и от имени всей моей семьи желаю вам счастливого Рождества!