Собачий переулок — страница 4 из 49

Концы и начала

Глава 1Честь комсомола

Если бы оправдались самые худшие опасения заведующего клубом и провалились не только полы в гимнастическом зале, но обрушились бы и самые стены, то и тогда не было бы такого волнения, подавленности, растерянности и суеты, какими был налит наш клуб в тот достопамятный вечер, когда разнеслась весть о происшедшем у Веры Волковой.

Все очередные занятия прекратились. Самые жгучие интересы потеряли остроту и притягательность. Самые постоянные привычки были нарушены. Спортсмены бродили с опущенными головами, с висевшими как плети мускулистыми руками. Шахматные доски не раскрывались. В буфете было тихо, как в покойницкой. В читальной газеты лежали неразвернутыми.

У окна, окруженная горсткой подруг, плакала тихо Зоя. Она не могла уже связно рассказывать, но только всплескивала руками, давила тонкими пальцами на горячие виски и повторяла:

— Да зачем же я ушла! Не надо было мне уходить! Я бы осталась у нее, и ничего бы не было!

Бродившие по клубу, прибывавшие из университетских зданий останавливались возле нее, шли дальше, прислушиваясь и приглядываясь. В гимнастическом зале сам по себе возникал горячий митинг в возбужденном, взволнованном кольце, плотно обступавшем Королева.

Там спор становился с каждой минутой все горячее и ожесточеннее. Все отходившие от Зои постепенно пополняли плотное кольцо вокруг споривших.

Зоя прошла туда же, но боль в висках и невралгический холод на сердце мешали ей понять, о чем говорили.

Она протолкалась к Сене, сказала:

— Я уеду, Семен. Я не могу больше.

Сеня вышел ее проводить до выхода.

— Я не знаю, — твердила Зоя, — не знаю, что будет с Варей. Как ей сказать?

Сеня потер лоб с раздражением: с каждым часом, чем дальше, тем больше усложнялась драма, и казалось, уже не остается ни сил человеческих, ни слов для того, чтобы все это распутать, упростить и заключить в действие.

— Там уже знают все, вероятно. Тебе ничего не придется говорить, разве только успокоить немного…

— Никто не знает этой девочки! — вздрогнула Зоя. — Никто не знает…

— Ну, не повесится же она!

— Нет, нет! Но может быть и то, что еще страшнее!

Сеня махнул только рукою. Он с сожалением проводил Зою и долго смотрел ей вслед с крыльца клуба. Она прошла двором, улыбнулась ему издали, хотя не могла уже видеть его, и исчезла в сумраке взволнованной ночи.

Сеня вернулся в зал.

Боровков уже метался по клубным помещениям и кричал всюду:

— Где Королев? Где Королев?

Тихонький старичок, бывший одновременно и уборщиком, и швейцаром, и караульщиком, ласково откликнулся:

— В зале он!

Боровков ураганом ворвался туда и воткнулся в толпу.

Королев сидел на турнике и говорил возбужденно:

— Товарищи, комсомол есть центр организации жизни современной молодежи! Если один из наших товарищей совершает гнуснейшее преступление, то, товарищи, тут затронута честь комсомола, честь всей молодежи…

Искусственно и очень громко расхохоталась Анна в ответ на эти слова. На нее оглянулись неодобрительно, она крикнула задорно:

— Протестую против мещанских выражений — честь комсомола! Может быть, ты договоришься до чести знамени, до чести дворянского сословия?! Глупо и бездарно, Королев!

Многие в тот момент растерялись. Послышались одобрительные смешки. Анну, готовую сразиться с Королевым, выдвинули вперед. Тогда Сеня вдруг встал и заговорил страстно — он в этот вечер положительно завладел большею частью нашей молодежи, обессиленной трагическими событиями.

— Да, — крикнул он в необычайном волнении, — если некоторые из нас этого не поняли, так я объяснюсь подробно! Да, мы должны воспитывать в себе то, что является классовой, партийной, комсомольской добродетелью! Да, раньше была честь знамени, честь полка, честь дворянского сословия — это и у нас должно быть! В этом классовая гордость, знак нашей принадлежности к классу! Может быть, некоторым из вас и покажется сначала это странным, но когда на войне говорят о чести полка или о чести знамени, так это очень полезная вещь! Это связывает силы, это их организует! Мы должны эту точку зрения проводить и в нашей ячейке, и во всей нашей организации, и в нашем классе, и в нашем советском государстве! Вот мы попали за границу, и там какой-то буржуй оскорбляет советскую власть… Ему надо набить морду в подходящей форме! А спустить нельзя — так или нет?

Одобрительный смех и крики смутили Анну. Она искала резкого слова, но не успела ответить, как стоявший возле нее Грец крикнул:

— Феодальная шпага?!

— Это не есть феодальная шпага, — спокойно ответил Сеня, — потому что здесь классовое содержание другое, но формальное сходство все-таки есть, я этого не скрываю и скрывать не хочу! Мы должны оберегать свою честь, честь комсомола, честь молодежи, класса и государства! Мы не можем допускать, чтобы нам плевали в лицо, чтобы нам ставили на вид нашу распущенность, кивая на нашего товарища… И выкрики Греца и Рыжинской совершенно неуместны!

Круг становился теснее, проходившие мимо останавливались послушать и быстро втягивались в спор. Симпатии большинства были явно на стороне Сени. Анна с насмешливой, вызывающей улыбкой крикнула:

— Ну, ладно! Чем же все-таки Хорохорин оскорбил твою комсомольскую честь?

— Не твою, а нашу! — оборвал ее Королев. — А чем, так тут нечего скрываться, надо прямо сказать то, что было, что у всех у нас на глазах делалось, потому что, если одна девушка отказывает парню в удовлетворении его скотских потребностей…

— Не скотских, а естественных! — вставила Анна.

— Естественно, нормально у культурного человека то чувство, которое называется любовью, и оно не в том только, чтобы совокупляться…

— А в чем же кроме? — нагло крикнул Грец.

— В том, чтобы ручки целовать! — хихикнула Анна.

Тут уже поднялся такой шум, такое столкновение, что Сеня покачал головою и, бессильный прекратить крики и споры, зажал уши и смолк.

Тотчас же, впрочем, из задних рядов послышались настойчивые крики:

— Говори, Королев! Дайте говорить Королеву!

Анна прошипела несколько раз подряд: «Мещанство!» — но умолкла.

— Не очень подходящее время и место, — усмехнулся Сеня, — начинать сейчас дискуссию о таких вещах, как любовь…

— Почему? — вызывающе крикнула Анна.

— Потому что, во-первых, это слишком сложно и нужно быть спокойнее… Во-вторых, надо нашим собранием воспользоваться, чтобы говорить о том, что сейчас у всех в голове и на сердце.

Анна победоносно оглянулась. Этот жест ее вызвал снова ропот и шикания.

Сеня заговорил снова, когда стало тише:

— Жалею я тех, кто в любви ничего, кроме полового акта, не видит, и уверен, что кончат они так же, как Хорохорин, а может быть, и хуже! Вот поэтому-то я хочу, чтобы мы обследовали все, что произошло сегодня… Тут не только наша честь затронута — тут, может быть, урок для многих из нас.

Анна перебила все так же вызывающе:

— И это не мещанство тоже — перемывать другому косточки, рыться в грязном белье? К черту! Личная жизнь товарищей нас не касается!

Тут уже и та, еще большая часть слушателей, которая стояла на стороне Анны, от нее откачнулась. Опять загорелись споры, опять нельзя было долго начать разговор.

— Касается! — кричали ей.

— Нельзя отделять личную жизнь от партийной!

— Что же, — накинулся на Анну Боровков, — что же, если я тебя сейчас затащу в угол да изнасилую, все должны мимо проходить: это личная моя жизнь! Так, что ли?

Анну заговорили, закричали, так что уже ей и возразить было нельзя, да и не находилось острых слов или таких, которые имели хотя бы кажущуюся убедительность и внешнюю значительность. Тогда, прорвавшись вперед, прямо в лицо Королева она крикнула:

— К делу! Говори, чем Хорохорин твою честь оскорбил?

Что-то в ее голосе было истерическое. Сеня поднял руки, растопырив щитками ладони, чтобы утишить толпу, и сказал:

— Товарищи! Уже одним фактом самоубийства любой наш товарищ нас оскорбляет, потому что это означает, что у нас плохо, мы ничего не дали, мы сами плохи, и все, что мы делаем, ничего, кроме разочарования, не приносит…

— У него были свои причины… — не договаривая, вставил кто-то негромко сзади, и узнать, кто сказал, нельзя было.

— Да, я знаю, я слышал! — продолжал Сеня. — Так и это не причина, потому что медику вовсе непростительно по-мещански рассуждать: что, дескать, неизлечимо! Да он еще и не знал, что дало исследование… Да и это не важно, — заговорил с новой силой Сеня, — если бы еще с какими-то натяжками как-то можно было понять самоубийство, то уже убийство женщины, и при таких обстоятельствах, является фактом прямо-таки невыносимым…

Неожиданно из задних рядов, теперь уже доходивших до самой двери, кто-то крикнул:

— Одну минуточку, Королев! Тебя тут спрашивают!

Сеня неохотно приподнялся на турнике:

— Кто спрашивает?

— В чем дело, кто там? — заворчали кругом.

Неужели нельзя подождать? Кому я нужен сейчас?

Тот же голос ответил:

— Это, оказывается, инспектор из уголовного розыска…

— Нам не до него! — крикнула Анна.

— Да он относительно Хорохорина узнать пришел, товарищи!

— Ступай, Королев! — согласился Боровков. — Мы тут без тебя потолкуем пока…

Он с такой выразительностью покосился на Анну, что Сеня, не сомневаясь в убедительности его аргументации, не мог не шепнуть ему на ходу:

— Смотри только до бокса не договорись!

На минуту наладившийся было вольный митинг расстроился. Сеня протискался через толпу к дверям и тут столкнулся с ожидавшим его человеком в меховой шапке с опущенными ушами.

— Я Королев, — коротко сказал он, — в чем дело, что за спешка такая…

Пришедший взглянул на него, важно тряхнул портфелем и наклонил голову.

— Извиняюсь…

Выдержав паузу, он тут же добавил не без некоторой даже гордости и сознания своего достоинства:

— Я субинспектор 2-го района, где произошло несчастье…

— Ну и что же?

— По долгу службы, для выяснения некоторых весьма загадочных обстоятельств происшедшего…

Слушавшие их насторожились. Сеня посмотрел на пришедшего с недоумением, но тотчас же пригласил его идти за собой и провел в тихий уголок библиотеки. Тесное кольцо расступилось перед ними, и в спины их впились не без любопытства еще не потухшие после спора глаза.

Глава IIЛучше умереть обоим!

Без всякого преувеличения можно сказать, что Осокин ворвался на место происшествия, когда еще в комнате не рассеялся дым и запах выстрелов.

Вопреки утверждениям многих авторов, как видно из фактов, он явился туда с такой поспешностью далеко не случайно. Живая жизнь связывает часто людей такими тончайшими нитями, с такой последовательностью, каких не выдумать и самому изощренному фантазеру. Самый занимательный романист никогда не выдумывает, но лишь комбинирует наблюденные в жизни факты и совпадения. Это, впрочем, не избавляет его от опасности быть заподозренным со стороны читателей в неправдоподобии его комбинаций…

Мы вне этих подозрений, так как не сочиняем роман, а лишь излагаем в подробностях живую хронику событий в нашем городе, к тому же известных уже из массы устного и печатного материала, обошедшего всю Россию еще так недавно.

Растолкав собравшихся любопытных, толпившихся уже во дворе, затем на лестнице, в коридоре, на кухне, Осокин остановился на пороге комнаты.

На него посмотрели с изумлением. Какая-то старушка шепнула вопросительно соседке:

— Отец, что ли? Говорили, у ней отец был где-то.

— Был, был, бочарейный отец! Мастерскую арендовал на цементном заводе! Только не схож — тот хромой, видела я его: был он у покойной разика два…

Осокин как будто и слышал и не слышал, что шептали за его спиной, но куда-то в подсознание этот шепот вошел.

«Не она, не она!» — подумал он со смешанным чувством разочарования и радости и, толкнув дверь, вошел в комнату. Сидевший за столом милиционер тотчас же встал и, узнав Осокина, доложил довольно равнодушно:

— Студент оказал признаки жизни, его отправили в больницу… А остальные все как есть, извольте осмотреть!

Осокин не слышал. Он глядел на простыню, сорванную с кровати, прикрывшую лежавшего на полу человека, как будто раздумывая, подошел.

Милиционер услужливо сдернул покрывало.

— Кто это? — глухо спросил Осокин.

— Курсисточка, говорили, — не без сочувствия ответил милиционер. — Фамилия Волкова. Верой звали. Кажется, студент тот ее пристрелил, а возможно, и по обоюдному согласию… Записочка на столе, как есть…

Осокин набросил снова простыню на бледное лицо мертвой и обернулся к столу.

— А еще, — спросил он, подумав, — здесь никого не было?

— То есть как? — переспросил тот.

— Девушки другой… Здесь с ней девушка жила, подруга?

— Нет, никого не было.

— Где же она?

— Соседи, надо полагать, знают: я только что с поста вызван был…

Петр Павлович встряхнулся. Недоумевающий взгляд милиционера и растерянный тон ответов отрезвили его на столько, что, когда вслед за ним явился инспектор, он уже мог спокойно и внимательно прочесть вместе с ним записку. В ней было написано немного:

«Так жить нельзя. Лучше умереть — обоим. Хорохорин».

Инспектор, скучая, посмотрел на подпись, прочел записку про себя и вслух и обернулся к Осокину.

— Ну что же, Петр Павлович, разбирайтесь тут сами — ваш район. Серьезного ничего нет. Самоубийство, конечно, он ее застрелил сначала. Тяжело он ранен? — обернулся он к милиционеру.

Тот безнадежно махнул рукой.

— Не выживет!

Инспектор походил по комнате, крикнул на толпившихся за дверью и впиравших в комнату любопытных и ушел, сказав:

— Петр Павлович! Когда закончите, доложите начальнику сами. Я уезжаю за город…

Осокин ответил тихо: «Слушаю» — и, проводив вежливо инспектора, стал аккуратно, как всегда, заниматься своим делом: приготовил перо и чернила, послал милиционера за листом бумаги, затем отложил в сторону записку, поднял револьвер с пола и, осматривая, хотел уже было отложить его к записке в кучу вещественных доказательств, как вдруг вздрогнул, вытаращил глаза и с необычайным вниманием начал осматривать его снова и снова.

Когда милиционер вернулся, он тотчас же велел принести свечу, достал из кармана сургуч и неразлучную печать, опутал веревкой револьвер и, опечатав его и отложив в сторону, стал с исключительным вниманием осматривать комнату, вещи, все, что попадало под руку.

Из огромного шкафа, завешанного платьями, от которых еще как будто веяло теплом живого человеческого тела, он вышел совершенно взволнованным.

— Доктор уже уехал?

— Они только свезут студента и вернутся сейчас же!

— Кто первый узнал?

— Соседи. Старушка одна и с ней гражданин такой. Облик еврейского происхождения. Тут они. Велел им ожидать. Они и за мной прибегли.

— Позовите.

Осокин взволнованно покосился на револьвер, потом взял перо и привычной рукой начал писать.

«Я, субинспектор 2-го района Осокин, явившись по требованию милиции в квартиру гражданки…»

— Вот эти самые граждане… — перебил милиционер.

Может быть, за двадцать лет своей работы в первый раз Осокин изменил привычному порядку опроса и, не справляясь об имени вошедших, спросил прежде всего:

— Вы слышали выстрелы?

— Слышали! — кивнул желтолицый, взволнованный человек. — Как услышали, так и побежали за милицией!

— Сколько выстрелов вы слышали?

Тот растерялся.

— Да два только! Сколько же?

— Вы слышали два выстрела?

— Два!

— Вы это точно слышали?

Спрашиваемый с некоторой обидой развел руками и не без раздражения ответил:

— Я сидел у себя и слышу — грохот, думаю — выстрел. Побежал на кухню, а там уже эта старушка охает, говорит: кто-то стреляет или уронили что! Мы кинулись в дверь колотить, и тогда там опять бахнули — это, значит, второй рае он уж в себя!

— Значит, два было выстрела!

— Два!

— Хорошо! Теперь скажите ваше имя, отчество и фамилию…

Опрос продолжался недолго, хотя Осокин вызывал одного за другим всех живущих в квартире и подробно расспрашивал об убитой, о ее жизни, о ее знакомых, особенно о тех, кто у нее был в этот день. Отвечали ему неопределенно и с неохотой. Считали лишним отвечать на ненужные вопросы: все происшедшее было для всех ясно, и на опрос смотрели как на пустую волокиту.

Старушка, чаще других впускавшая к покойной гостей, замахала руками:

— Милый, разве всех-то упомнишь? Да и вижу-то я плохо! Прошнырнет какой в дверь — кто его знает кто? Да за один нонешний день было у ней товарищей пять! Что ее, мертвую, разговорами такими тревожить? А девушка была хорошая, дурного от нее не видела, а еще и так, что пройдет мимо, так непременно скажет: «Ой, бабушка, бабушка! Все-то вы хлопочете!» — «Как же, говорю, не хлопотать, милая!»

Старушка расплакалась, и ее оставили в покое.

Вернувшийся во время этого опроса участковый врач Иван Павлович Карманов, пыхтевший, как всегда, коротенькой трубочкой, послушал, засмеялся:

— Ну, Петр Павлович, бюрократ же вы! Зря бумагу портите — не понадобится!

Осокин пожал плечами.

— Как знать?!

— Да что тут знать! Студент умрет наверное, даже судить будет некого! Если же, паче чаяния, выживет, сам во всем признается, так что ваши протоколы не понадобятся… Кончайте! Да давайте перышко мне — я актец осмотра составлю…

— А вы осмотрели убитую?

— Как же!

— Пуля навылет?

Доктор улыбнулся.

— С чего вы взяли? Из револьвера на таком расстоянии — навылет? Не бывает!

— Я тоже думаю, что не бывает, а вот есть, кажется. А тот студент?

— В живот. Пуля засела в тонких кишках, очевидно. Я звонил в клиники. Самсонов хочет попытаться оперировать…

— Так, так! — бормотал Осокин. — А я уже думал, что один стрелялся, а другой попался по дороге шальной пуле…

— С ума вы сошли! — удивился доктор. — Что за сказочки! В чем тут дело?

Осокин встал и не без удовольствия помолчал, мучая любопытством доктора.

— А дело в том, что налицо у нас два выстрела, две пули и один израсходованный патрон в барабане!

Доктор вытаращил глаза, потом махнул рукой.

— Любопытно! А другой револьвер где?

— Вероятно, в кармане у того, кто стрелял!

— Позвольте! У него ничего в кармане не было, револьвер не иголка… Заметили бы! Вы комнату обыскали?

Осокин не счел даже нужным ответить.

Он ходил из угла в угол, раздумывая и соображая. Иногда он подходил к покойнице, открывал ее лицо и долго глядел на него: оно было красиво, живые складки его стыли, сглаживались, оно приобретало то мертвое спокойствие, которое часто принимают за успокоение.

Так именно думал Осокин, и он закрывал его с некоторой долей почтения. Тогда он снова начинал ходить из угла в угол, тереть лоб, осматриваться и соображать.

Доктор, покуривая трубку, следил за ним очень внимательно.

— Нет, серьезно! Вы что-нибудь подозреваете?

Осокин вдруг тихо улыбнулся.

— Да, подозреваю!

— Что именно?

— Что? — Он снова усмехнулся. — Подозреваю я, доктор, вот что!

— Ну? — нетерпеливо перебил тот.

— Да нет, не подозреваю даже, а я уверен в этом, ну совершенно, доктор, уверен!

Доктор смотрел на хихикающего и потирающего руки субинспектора и, ничего не понимая, все более и более разгорался от любопытства.

— Да в чем дело, черт возьми? Говорите!

Осокин прошелся по комнате.

— Уверен я в том, доктор, что у всякого человека есть в жизни свое место: и вот я на свое место попал. Попом я был по ошибке, а уголовный розыск есть самое мое натуральное место!

Доктор раздраженно выслушал и повторил:

— Да в чем дело?

— А дело в том, что не будь я Осокин, если из этого дела не выйдет редчайший казус!

Доктор, не выдержав, протянул к нему руки, умоляя и стыдя:

— Да говорите же, наконец, что вы тут нашли интересного?

Осокин усмехнулся и задумался. Потом, рукой поманив доктора к шкафу, он отворил вторую дверь.

— Черный ход! — тихо сказал он.

Доктор свистнул в необычайном волнении и отступил в изумлении.

— Но позвольте, позвольте! — почти закричал он. — А записка-то, записка! В ней же прямо сказано…

Осокин взял со стола записку, повертел ее в руках и отложил с пренебрежением.

— Записка запиской, а факты фактами! — пробормотал он и, оглянувшись на недвижный труп девушки, покачал головою: в этот миг он не мог не подумать о другой девушке, знавшей, может быть, больше того, что мог предполагать он.

Он торопливо тряхнул головою. Доктор взволнованно прошелся по комнате.

— Но позвольте… Что, же здесь произошло? Что тут могло произойти?

Осокин, галантно шаркая перед доктором, наклонил голову и ответил с достоинством:

— А это уже дело наше — выяснить и установить, что именно здесь произошло!

Доктор недоверчиво покачал головой, пожал плечами, с некоторым раздражением уселся за столик и стал писать акт медицинского осмотра покойной Веры Волковой.

Осокин со снисходительным терпением дождался, когда он кончил, затем распорядился вызвать карету и отправил труп убитой в анатомический театр.

Уже поздно вечером, забрав документы и опечатав квартиру, он нахлобучил шапку и ушел.

В угрозыск, однако, явился он только утром.

С портфелем под мышкой и сумбуром в голове он и представить себе не мог вернуться туда для приведения в порядок протокола и доклада начальнику. Нет, по старой и тщательно скрываемой ото всех привычке он проскользнул с черного хода в кабачок, известный у нас под названием «Замок Тамары», поманил к себе хозяина, толстого, почтительного армянина, и, растравляя аппетит подробным наказом, приказал:

— Полпорции шашлычку… Перчику побольше; на лимон не жильтесь — дать целый! Лучку побольше и тоньше бумажного листка… Теперь предварительно: стопочку очищенной… И ни-ни больше! Мне надо дело одно обмозговать в совершенстве!

Все было подано как указано. Две стопочки привели мозг Осокина в необычайную деятельность. Он выскользнул из кабачка в наилучшем настроении и даже не без легкомыслия сунул гривенник в руку черного, мрачного армянина, гудевшего во мраке подвального хода:

— Опъять приходы!

Глава IIIПри чем же тут черточка?

Сеня провел субинспектора за собою в библиотеку и молча указал на стул. Прежде чем сесть и развернуть на столе бумаги, пришедший еще раз назвал себя:

— Субинспектор 2-го района Осокин. Позвольте приступить к делу…

Королев посмотрел на него не без любопытства, но ничего не сказал и уселся против него.

— В чем заключается ваше дело?

Осокин аккуратно снял шапку, положил ее на стул, разложил на столе портфель и всунул в него руку, но, еще не достав бумаг, сказал:

— Дело огромной важности и совершенного секрета, но крайней спешности. В таких делах нужно быть крайне осторожным, потому что у меня нет ничего, кроме подозрений… Они противоречат фактам. Но что такое факт? У нас есть нюх, чутье! И потом, эта странность…

Сеня слушал терпеливо.

— Какая странность? — спросил он.

— Сейчас, сейчас, будьте любезны все выслушать и прийти к выводам…

Сеня с усмешкой приглядывался к суетливой любезности субинспектора и ждал, что тот скажет.

— Дело как будто бы совершенно ясно…

— Как будто… — спокойно заметил Сеня.

— Да, да! — горячо отозвался Осокин. — Тут нужно иметь чутье, да, чутье… Хорохорин без сознания. Я спрашивал. Если он не умрет в ночь — умрет после операции. Если не умрет после операции — к нему не допустят все равно… И нет надежды, что он придет в сознание… Я спрашивал. Бред же, бред же свидетельствует, что он убийца… Это так. К тому же документ на столе… Вы, конечно, узнаете, чья это рука?

Он достал из портфеля клочок бумаги. Сеня не без волнения притянул его к себе через стол и прочел: «Так жить нельзя. Лучше умереть — обоим».

— Это ведь Хорохорин писал, да?

— Да! Это его рука…

— Сомнений никаких?

Сеня молча встал и вышел. Через минуту он вернулся и положил на стол исписанный лист бумаги.

— Вот протокол, писанный им. Сравните!

Осокин небрежно сличил записку.

— Не нужно быть экспертом, чтобы увидеть, что записка писана им. Если бы даже не было такого сходства, его можно объяснить волнением. Дело не в этом, но посмотрите внимательнее — вы не заметите ничего особенного? Я не пошел бы к вам только для того, чтобы установить подлинность записки. Меня не это интересует, а другое…

Сеня растерянно осмотрел записку. Осокин ткнул пальцем на тире, стоявшее между последними словами.

— Я сам не большой грамотей, но скажите, пожалуйста, при чем же здесь черточка?

Сеня посмотрел на неуклюжее тире, стоявшее ниже полагающегося ему места, и пожал плечами:

— Хорохорин парень грамотный, и действительно странно, что он так написал…

— И не замечаете ли вы, — вытягивая голову из плеч, совершенно схоже с борзой, учуявшей дичь, каким-то неожиданным тенорком спросил субинспектор, — не замечаете ли вы, остановив внимание на этой черточке, что слово, идущее за нею, как будто разнится от остальных?..

— Да, теперь как будто замечаю…

— Это могло произойти, — быстро перебил его Осокин, — например, оттого, что одно дело решиться убить себя, а другое дело — убить другого… Перед этим решением, задумавшись, можно вдруг, например, задрожать и дописать самое страшное нетвердой рукою… Но, — вдруг добавил он, — при чем же тут черточка?

Сеня смотрел на него с недоумением.

— Мы должны, — торопился Осокин, — мы должны не только регистрировать факты, но и проверять их. Вы изволите видеть, что каждое свое замечание я сейчас же проверяю: последнее слово разнится, да? Но вот и мотив, почему оно может от него разниться… Вы замечаете? Не разнится, а может разниться!

Осокин откинулся и вздохнул, торжествуя.

— Это мы откладываем в сторону. Нас объяснение удовлетворяет, но как вы объясните, что взволнованный человек, который вообще должен был бы никаких знаков не ставить, вдруг ни с того ни с сего ставит черточку?

Он засмеялся.

— Это неспроста стоит тут черточка, поверьте мне!

Сеня рассматривал записку и слушал. Ему начинало казаться, что в самом деле за этой черточкой скрывается какая-то тайна.

— Конечно, черточка сама по себе ничего еще не означает, если ей на помощь не идут другие, столь же необъяснимые факты.

— Какие? — оживился Сеня.

— Разные факты, — мельком, как будто не замечая оживления своего собеседника, заметил Осокин, — но стоящие не больше этой черточки. Ведь у человека может быть два револьвера? Правда?

Сеня пожал плечами.

— У Хорохорина их было едва ли не три. У него остались на память от войны винтовка, сабля и револьверы — два или три.

— Видите? — обрадовался Осокин. — Он мог, например, застрелив девушку, в ужасе револьвер бросить здесь же. Брошенный револьвер могли подобрать явившиеся люди. Милиционер поднял один и успокоился. Другой мог пропасть, не правда ли?

— Да, может быть!

— О, в нашей работе нужно быть очень осторожным… Никто, кроме нас, не знает, какие штуки иногда выкидывает жизнь… и умный преступник, которому благоприятствуют обстоятельства!

Сеня раздраженно отодвинул от себя записку.

— Послушайте, какие факты вы еще знаете? При чем тут разговоры о револьверах?

Осокин усмехнулся, молчал. Он наслаждался кружившейся в руках его тайной, которой он играл как ловкий жонглер, то обнажал ее, то прикрывал, то совсем выпускал из рук, то прятал, то показывал запутанный клубок, то со смехом клал на стол гладкий шарик, простой и прозрачный, как сама тайна.

— О, я знаю изумительные факты! — заговорил он. — Сверхъестественные факты, невероятные факты, и они нас учат осторожности в выводах. Вы не помните убийства семьи в Голичках, за Волгой?

— Нет!

— А я производил дознание и знаю факт. Некий крестьянин, вернувшись с базара, кладет в стол деньги, вырученные за лошадь, и уходит во двор. Жена его — мать двух ребят — тут же в комнате топит печку, греет воду, собираясь купать ребят. Маленькую девочку она сажает в корыто, мальчик играет за спиной. Мальчик берет из стола деньги и кладет их в печь. В это время входит отец и в ярости бросается к мальчику. Тот бежит, он ловит его в сенях, хватает за ноги и убивает одним ударом о косяк двери. Мать выскакивает на крик и вырывает у него мертвого ребенка с разбитой головой. Она вносит его в комнату и видит захлебнувшуюся в корыте девочку! В ужасе она бросается к ней и умирает от разрыва сердца. Отец, возвратившись, видит мертвых жену и детей, берет вожжи и вешается тут же на матице.

— Невероятно!

— Невероятно, но факт, и все это я восстановил только по некоторым черточкам! Убийства семьи не было, и это я черточками доказал!

— Послушайте, — перебил его с раздражением неудовлетворяемого слишком долго любопытства Королев, — что вы придрались к черточке, раз все ясно! Ну, черточка и черточка… Черт с ней!

Петр Павлович откинулся назад и рассмеялся. Сеня посмотрел на него сурово и договорил с большой серьезностью:

— Я сам, да и все мы не знай что бы сделали, чтобы не на Хорохорине лежал позор убийства… При таких обстоятельствах!

Сеня не заметил, как тень удовольствия промелькнула на лице его собеседника.

Впрочем, сам Осокин тотчас же омрачил свое лицо сочувствием и сказал:

— По долгу службы обязан я сделать все, чтобы раскрыть истину…

— Какую истину? — вскрикнул Сеня порывисто.

Осокин загадочно усмехнулся.

Сеня посмотрел на него.

— Неужели из этой черточки может толк какой выйти?

Осокин не удержался от улыбки.

— Вы многого не знаете, а в нашей работе одни только черточки и имеют значение! Ну, вот слушайте, — оживленно заговорил он, — слушайте! Дней пять назад выехал я на убийство в Солдатскую слободку. Убили там сторожа в кооперативе и выкрали мануфактуру… Следов — никаких. У нас в этих случаях — прием: сейчас же опрашиваем жителей, соображаем всех подозрительных и ко всем — без промедления. Так и тут. Обошли троих, являемся к четвертому. Все благополучно, все спят, никаких признаков… И вдруг вижу я — у кровати стоят сапоги, самым натуральным образом и весьма обильно намазанные по обычаю дегтем. «Чьи сапоги?» — спрашиваю. «Мои», — говорит. Беру сапоги, оглядываю их около лампы, а кровь-то, знаете, замечательные свойства имеет, она и из-под дегтя выкажется! Гляжу — есть пятнышки… Велел взять парня — через полчаса признался и всех выдал! А ведь всего-то — черточка: сапоги что-то уж слишком старательно намазанные! Только и всего!

Сеня передохнул, пораженный.

— Это ловко!

— То-то и есть. — Осокин помолчал и добавил: — А у нас три черточки: одна — в записке, другая — в барабане, третья — в шкафу… Четвертая будет после вскрытия убитой, когда вынут пулю.

— Что такое? — изумился Сеня.

— Пока полный секрет: в барабане револьвера один израсходованный патрон. На всякого мудреца — довольно простоты…

Сеня задыхался от волнения.

— Кроме того, из комнаты можно выйти через чулан в стене. Вы знаете?

— Знаю, — изумляясь все более и более, подтвердил он, — знаю.

Ну так вот. Нужно сделать только одно: подвергнуть исследованию этот документ! — Он указал на записку. — Тут мне нужна ваша помощь. У нас, конечно, никаких приспособлений и лабораторий нет, но я знаю, что можно некоторыми способами, например фотографированием, химическими реактивами, установить, не приписано ли последнее слово после и не закрыла ли эта самая черточка точку, которая тут была?

Сеня вздрогнул. Осокин закончил:

— Я уверен, что если попросить профессора Иглицкого.

— Иглицкого! — вскрикнул Сеня. — Да, конечно, конечно. Он же специально работал по этому вопросу!

— Именно вспомнив его замечательную статью о роли химии в раскрытии преступлений, я решил, что надо обратиться к нему.

— Ну да, ну да, — твердил Сеня, — ну, конечно!

— Но не теряя ни дня, ни часа…

— Сейчас же, сейчас же, — согласился Сеня, — сейчас же. Пойдемте!

Он в необычайном волнении поспешил за субинспектором, оделся в передней, не отвечая на расспросы ожидавших конца их беседы товарищей, и торопливо вышел с Осокиным.

Глава IVБольшая любовь маленького сердца

Весть о происшедшем распространилась в городе с быстротой электрического тока. Сообщать такие потрясающие новости приходится не часто, и едва ли кого-нибудь могла остановить погода, дальность расстояния, позднее время от удовольствия быть первым вестником у своего приятеля, знакомого, а иногда просто случайного прохожего, шедшего рядом или остановившегося спросить: который час?

Кажется, во всем городе к одному только Бурову не успел никто забежать, да и то, вероятно, потому, что отъезд его был делом настолько решенным, что никому как-то в это время и на ум не приходил, тем более что жил он где-то уж слишком далеко, а в пивной на обычном месте он в тот вечер не показывался.

На Старогородской мануфактуре все, и не без подробностей даже, было известно.

Зоя явилась домой часу в одиннадцатом, с заплаканными глазами и, всячески прячась от встречавшихся знакомых, пробежала по темному коридору казармы чуть не бегом.

С неделю, как она поселилась в отдельной комнате с Половцевой, и от присутствия этой нравившейся ей девушки маленькая, холодная и неуютная комнатка казалась ей чем-то вроде настоящего дома, куда с охотой теперь она побежала, чтобы одуматься и отдохнуть.

Варя сидела на койке, прислушиваясь к шагам в коридоре, голосам и стукам. Она не отрывала глаз от двери.

Как только Зоя, войдя, взглянула на нее, ей уже было понятно, что Варя все знает.

Они не обменялись приветствиями. Варя молчала, потом, не вытерпев, спросила глухо:

— Ну? Правда это?

— Правда!

Как будто она только и ждала этого подтверждения. Она тотчас же встала и вдруг заторопилась, заспешила что-то делать, куда-то бежать.

Зоя посмотрела на нее с удивлением. Та, точно отвечая на безмолвный ее вопрос, заговорила:

— Ну, что же! Надо же ехать туда, бежать! Ведь надо же, Зоя!

— Зачем?

Она растерялась, но на одно лишь мгновение.

— Может быть, ему понадобится что-нибудь?

Зоя твердо взяла ее руку и усадила рядом с собою на койке.

— Слушай, Варвара! — сурово, с напускной даже грубостью, сказала она. — Ничего ему не надо, и тебе там делать вовсе нечего! Он без сознания, ему будут операцию делать, может быть, сейчас уже делают. Тебя не то что к нему, тебя в больницу не впустят. Не сходи с ума сиди тут.

Варя подняла на нее серые глаза, вдруг переполнившиеся непадавшими слезами:

— Зоя! Да неужто он и убил?

Зоя пожала плечами, не отвечая.

— Это вот ту, ту, которая с ним тогда ушла после спектакля?.. Ту? — выспрашивала Варя.

— Да, ту!

— За что же, за что?

Зоя молчала.

Варя растерянно смотрела на нее.

— Ведь его судить будут? Судить? — вспомнила она. Судить?

— Может быть, умрет…

Варя вскочила:

— Нет, нет, нет! Ему простят! Он это так… Он не мог же убить.

— А вот убил! — неожиданно вспылила Зоя. — И лучше ему умереть! Он — больной!

У Вари перекосилось лицо страшной улыбкой — такими улыбками встречают иногда смертельную опасность, в которую, как в смерть, невозможно серьезно поверить.

— Как больной? — едва выговорила она — Чем больной?

Зоя отвернулась от подруги. Ей стало страшно договорить до конца, нанести этот смертельный удар Варя вцепилась в ее плечо.

— Чем болен? Говори, говори! Почему молчишь?

Зоя молчала. Тогда, набирая в грудь мужества вместе с воздухом, Варя прошептала над ее лицом:

— Дурная болезнь? Да?

Зоя обернулась к ней.

— Да! Ну только не плачь, не сходи с ума.

Варя опустилась на пол: ее не держали ноги, она чувствовала себя как войлочная кукла: все теряло упругость и силу. Лицо ее пришлось у колен Зои, и едва хватило у нее силы положить на них голову.

— Что ты? — испугалась Зоя. — Что ты?

Варя молчала.

Зое почудилось, что она не дышит. Она подняла ее голову, сжала ее и, лаская, просила, давясь собственными слезами и жалостью:

— Ну, плачь, плачь — лучше будет!

Варя не заплакала. Только раз, вдруг вырвавшись из ласкающих рук подруги, она поднялась, всплеснула руками и снова упала со стоном.

— Мальчик мой! Мальчик мой! — повторила она несколько раз и опять затихла.

Зоя тронула ее плечо.

— Ты очень страдаешь?

Она не отвечала.

— Ты за себя боишься?

Едва заметно она качнула головой, не отрывая лица от ее колен. И уже скорее угадала, чем расслышала Зоя сдавленный шепот:

— Мальчик мой!

И вдруг в каком-то вихре воспоминаний слов, улыбок, намеков, мечтаний сложилось в уме Зои одно представление, одна мысль. Она выросла в уверенность, когда, подняв подругу, она заглянула в ее глаза.

— У тебя будет ребенок? — прошептала она.

Казалось, только и нужно было выговорить вслух все это для того, чтобы Варя вдруг наполнилась какой-то страшной решимостью, овладела собою, налилась силою и кровью, как ее щеки.

— Надо идти! Надо скорее идти…

— Куда?

— Надо! Надо! Надо скорее!

Теперь уже нельзя было ее остановить, удержать. Она повязала платок, накинула шубку и рванулась к двери. Зоя повисла у нее на руках.

— Говори, куда! Говори, что ты хочешь делать?

Она смотрела на искривленные губы подруги в тоске и ужасе. Смутные догадки мелькали в ее голове, но Варя не отвечала, она даже не понимала, о чем ее спрашивают.

— Куда ты идешь? Зачем?

Слышно было, как за стеною, разбуженная их спором, криками и движением, шарила по стене соседка, отыскивая щелочку. Потом она затихла, должно быть приложив ухо к стене.

— Что ты молчишь? — шептала Зоя. — Говори!

Варя подняла на нее глаза. Этот опустошенный взгляд поразил ее.

— Мальчик мой! — вздохнула она. — Мальчик мой!

Она прислонилась к косяку двери.

— Зоя, — твердо выговорила она, — а ты видела когда-нибудь таких детей?

— Каких?

— Они страшные. И я думала, что им не нужно бы родиться. И пусть их убивали бы раньше… Большие головы — это у них. И они не растут… Они не читают книжек. Я видела только одного такого… И я не спала тогда две ночи… У него свернулись ручки в узлы… И его нельзя было вывернуть из тряпок — он так кричал, потому что кругом были язвы… И они не заживают…

Зоя двинулась к ней, чтобы остановить ее исступленный шепот. Она отклонилась, почти теряя сознание, и с губ ее не сходило, как стон:

— Мальчик мой!

Зоя не знала, что делать. Она гладила ее руками, убирала со лба ее волосы, шептала:

— Подожди… Мы подумаем, потом решим… Не торопись.

Варя о чем-то подумала, должно быть; в ее пустых глазах мелькнула мысль, но вслед за нею пришли другие.

— Нельзя больше ждать! Нельзя! — Она рванулась к двери.

— Да куда же ты? — крикнула Зоя.

Варя с удивлением посмотрела на нее.

— Убить его! Убить его! — почти спокойно сказала она. — Зачем же ему жить? Разве нужно таким жить?

Она повторяла по нескольку раз одни и те же слова, как будто для того, чтобы себя убедить в истинности их. Потом вдруг одним сильным и резким движением она вырвалась из рук Зои, толкнулась головою в дверь, ушиблась и выбежала со стоном, в котором опять угадала Зоя:

— Мальчик мой!

Зоя схватила пальто и, на ходу одеваясь, бросилась вслед за нею.

Черные номерки на желтых дверях зашевелились, из приоткрытых дверей высунулись любопытные носы. Зоя промчалась мимо них, ничего не замечая.

Глава VОперация доктора Самсонова и химический опыт профессора Иглицкого

Как ни были мы потрясены разразившейся в Собачьем переулке драмой, но операция доктора Самсонова и последовавшее затем сообщение о химическом опыте, произведенном профессором Иглицким, заставили говорить о себе с неменьшим волнением и увлечением. Об этих чудесах науки, к сожалению, не было сказано ни слова в общей прессе, да и в «трудах» нашего университета появились лишь сухие научные заметки, не дошедшие до широкой публики.

Доктор Самсонов, теперь — и по заслугам — занявший в Москве должность главного хирурга, произвел операцию с присущим ему хладнокровием, блестящей ловкостью и научным остроумием. Рана в живот с повреждением в трех местах тонкой кишки без немедленной операции грозила самоубийце медленной, мучительной смертью.

Операция оказалась невероятной, она совершалась в операционной наших клиник при гробовой тишине и напряженном внимании многочисленных зрителей, среди которых были наши врачи-хирурги и почти вся профессура.

И все-таки большинство присутствовавших готово было верить в благополучный исход.

За доктором Самсоновым у нас установилась определенная репутация. Как раз незадолго до наших событий у нас был выстрелом в шею ранен ночной караульщик, которого успели с необычайной быстротою доставить в клинику.

Самсонов, дежуривший там, осмотрел раненого, нашел у него перебитой сонную артерию и вдруг, к изумлению всех присутствующих, категорически приказал готовить операционный стол.

— Для чего? — спросила фельдшерица.

Доктор Самсонов, вообще человек очень спокойный и выдержанный, за работою становился нетерпеливым, вспыльчивым и раздражительным. Раздражительность проявлялась только в отношении прислуживавших ему — инструменты же в его руках наоборот поражали уверенностью, какой-то одушевленностью своих движений.

Он крикнул только одно слово:

— Готовить!

И уже по тону его голоса фельдшерица поняла, что спорить нельзя.

Она ушла в операционную ворча:

— Ну, черт на нем поехал, товарищи! Делайте, все равно!

Операционная была приготовлена быстро. Раненого внесли наверх. При помощи одного низшего персонала, прислуживавшего ему, доктор обнажил артерию, остановил кровотечение и зашил пробоину.

Раненый выжил.

После его демонстрировали у нас в университете на специальном докладе об этой операции.

Операция, нужная Хорохорину, являлась не менее поразительной, и едва разнеслась о ней весть, как медицинский факультет в полном составе явился присутствовать при новом чуде хирургического искусства.

Во время приготовлений доктор нервничал, постоянно выходил к коридор, курил и как-то избегал с кем бы то ни было говорить. С обычной резкостью он распоряжался сестрами и ассистентами, понимавшими, впрочем, его с полуслова.

Он вошел в операционную, когда внесли Хорохорина, не приходившего в сознание. Он осмотрел все до последнего инструмента.

Старик Вольский, декан медицинского факультета, сильно подслеповатый, выдвинулся было вперед из кольца молчаливых зрителей, но доктор крикнул с необычайной даже и для него резкостью:

— Не мешать! Не мешать!

Старик, едва не сконфузившись, отошел, не говоря ни слова.

Вся операция продолжалась двадцать пять минут, а с приготовлениями и накладкой швов (швы накладывал ассистент, доктор Покровский) — сорок шесть минут. С какой-то молниеносной быстротой этот замечательный наш хирург вырезал разбитые, рассеченные пулей куски тонкой кишки, сшил свежие концы, попутно вынул пулю, закрыл рану и уступил место ассистенту.

При напряженном внимании казалось, что все произошло буквально в несколько секунд. Механическую быстроту помогавших ассистентов и прислуживавших сестер нарушило только одно происшествие: оператор с такой неожиданностью извлек пулю и с такой быстротой обернулся к сестре, что та не успела подать тарелку, бывшую у нее в руках.

Доктор только взглянул на нее и сжал зубы после сестра призналась, что если бы он раскрыл рот для упрека, она не вынесла бы и лишилась сознания.

Избегая шумных выражений восторга, оператор не досмотрел даже конца накладки швов, выбежал из операционной и заперся в кабинете; впрочем, как только Хорохорина вынесли в палату, он тотчас же спустился туда, чтобы поставить его под исключительное внимание сестер и дежурного врача.

Так прошла эта замечательная операция. О ней говорили только в своих кругах, пока не выяснились результаты. Но когда к вечеру третьего дня для всех стало ясно, что Хорохорин спасен, о ней заговорили все, и даже немало наших студентов паломничали в клинику только для того, чтобы проверить известие, что операция удалась.

Впечатление от этого замечательного медицинского казуса было таково, что все как-то забыли о том, что Хорохорину спасение едва ли могло быть так радостно, раз ему предстояло впереди обвинение, суд, следствие, наказание.

Едва, впрочем, начали об этом вспоминать, как разнеслось сообщение о произведенном профессором Иглицким химическом опыте над предсмертной запиской Хорохорина.

Профессор Иглицкий был еще очень молодой человек. Он выслушал явившегося к нему Королева и субинспектора уголовного розыска с огромным вниманием, заинтересовался делом, сейчас же вызвал лаборанта и, забрав документ, пригласил всех в лабораторию.

Было уже поздно, студенты не работали, ассистентов не было, и профессор, засучив рукава халата, сам принялся за дело.

— Прежде всего, — обернулся он к Осокину, — нам важно установить, теми же чернилами сделана приписка или нет?

— Почти несомненно; но лучше бы установить! — согласился Осокин.

Профессор усмехнулся.

— Да, без этого слова документ имеет совершенно другой характер, другой смысл! Займемся им внимательно!

Бегая и суетясь по лаборатории, по привычке всегда работать со слушателями, он беспрерывно объяснял то, что делал:

— Обычные чернила разного состава принимают черный цвет спустя немного времени после того, как текст написан. Для глаза тут нет оттенков. Между тем как фотографическая пластинка с различной яркостью запечатлеет черный цвет написанного разными чернилами…

Лаборант, взволнованный исключительным характером работы, очень быстро произвел снимки. Пока он проявлял их, профессор курил и говорил задумчиво:

— Если пластинка не дает достаточных указаний — различные химические реактивы дадут необходимое свидетельство: одни чернила изменяют свой цвет от действия кислот, другие от действия щелочи и так далее. При помощи тех же реактивов можно установить, что приписка сделана позднее, хотя и теми же чернилами. Но посмотрим, что дала фотография.

Осокин ждал с замиранием сердца. Иглицкий недолго рассматривал пластинку.

— Чернила те же! Но… — он вдруг обернулся к слушателям, — но ведь если вы подозреваете, что тире закрывает собой точку…

Осокин взволнованно кивал головою.

— О, тогда мы сделаем проще. Мы обработаем эту черточку реактивами и затем предоставим микрофотографии решить вопрос!

Работа продолжалась чуть не до утра. Но в результате измученным зрителям, сонному лаборанту и ликующему профессору микрофотография с неоспоримою убедительностью указала то место, где второй раз прикоснулось перо к бумаге для написания черточки, она же указала, что при написании этой черточки, разумеется, на пере было больше чернил, чем при написании точки.

Сеня посмотрел на Осокина, восхищенно рассматривавшего снимки, и покачал головою.

— Послушайте, гражданин Осокин, — холодно сказал он, — а для чего мы все это делаем?

Профессор и Осокин посмотрели на него с удивлением, но молча, дожидаясь объяснений.

— Да ведь и Хорохорин мог это слово подписать после. Вы ведь не утверждаете, что это другие чернила или другой почерк? Ну, конечно, он не мог написать «обоим» при самой Вере, которая могла бы защищаться, поднять крик, выгнать его! Он убил ее и потом приписал — ведь может это быть?

Осокин спокойно кивнул головою.

— Я уже вам доказывал, что в жизни все может быть.

— Так в чем же дело?

— Видите ли, — лукаво усмехаясь, ответил он, — видите ли, есть все-таки какой-то процент совпадений и зависимых друг от друга событий. И есть процент нелепостей, и есть процент несоответствий. Если же у нас на пятьдесят положительных фактов приходится пятьдесят подозрительных, то это процентное соотношение уже прямо указывает на достоверность подозрения.

Профессор, внимательно слушавший их, вмешался в спор.

— Наличие всяких не оправдываемых положением фактов требует внимательного исследования, несомненно.

— У нас их достаточно, — не без самоуверенности добавил Осокин, — и хотя каждый в отдельности может быть объяснен с известными натяжками и предположением случайностей, но все вместе они уже не случайны, конечно!

Сеня заходил по комнате.

— Что ж, тем лучше, тем лучше! Но кому могла понадобиться смерть Веры?

— А это уж другой вопрос! — ответил Осокин.

Он ожил. Он благодарил профессора, прятал снимки в портфель с невыразимой нежностью.

— Что будет дальше? — спросил Иглицкий.

— Убийца воспользовался самоубийством Хорохорина, чтобы убить девушку. Будем искать убийцу, которого должен знать Хорохорин. Нельзя допустить здесь случайности: убийца был с ними…

Петр Павлович вздохнул и прибавил:

— Если бы хоть на полчаса Хорохорин пришел в сознание, он сказал бы, кто убил!

— А если нет?

Осокин пожал плечами.

— Мы будем составлять список подозрительных людей среди ее знакомых.

Сеня покачал головой безнадежно. Усталость, волнение, то уверенность, то сомнение утомили его. Он молча простился с профессором и ушел за Осокиным, не говоря ни слова.

Глава VIДело настало живым

Над городом нависла мрачная тайна. Ярчайшие солнечные дни, стоявшие у нас весь июнь, мучили зноем, ослепительным блеском и проникающим всюду светом, но не при носили разгадки тайны. Опыт профессора Иглицкого стал единственной темой разговоров. Во всемогущество науки верили так, что изумлялись, почему не открывают реактива ми и фотографией имя убийцы.

Пуля, извлеченная при вскрытии убитой, оказалась другого калибра: это уже казалось положительным доказательством, что убил не Хорохорин.

Падкая до всяких сенсаций, уголовных драм и пинкертоновщины обывательская масса быстро перерядила в своем представлении Хорохорина из преступника в героя. С такою же уверенностью, с какою два дня назад называли Хорохорина убийцей и тяжким преступником, теперь о нем рассказывали с подробностями прямо невероятными, что убийца застрелил девушку у него на глазах, что он покончил с собою, не вынеся смерти любимой девушки, и что самое подозрение его в убийстве чудовищно.

Но разгадки не было. Ее искали, ее ждали, о ней говорили, но ее не было. В поисках ответа на мучивший всех вопрос весь город наш устремился на похороны Веры. Говорили, что погребение не пройдет без события, что убийца не выдержит и покается на народе.

Хотя и в совершенно другом виде, но на могилу убитой действительно явилось известие, потрясшее всех, но обманувшее их ожидание.

Хоронили убитую только на четвертый день.

Гроб выносили утром из той самой часовенки при университете, соединенной с анатомическим театром, где производилось вскрытие, той часовенки, которую автор упоминавшейся пьесы превратил в студенческий клуб.

С раннего утра огромные толпы дежурили у ворот, наполняли университетский дворик, мяли цветочные клумбы, шептались, охали, разговаривали.

Хотя и предполагалось большое стечение публики, но действительные размеры возбужденного интереса к покойнице превзошли все расчеты. Распорядителей процессии не хватило, оркестр едва мог протолкаться к выносу, цепь студентов была порвана, как только гроб показался над головами, и едва-едва не случилось безобразной сутолоки.

Королев охрип, Боровков изнемог, сдерживая толпу могучими плечами. Зоя, едва поспевшая с фабрики к выносу, не могла войти во двор, но протолкалась к Сене и гробу только уже на улице, когда толпа схлынула отчасти, разбрелась по широкой улице, а цепь, окружавшая процессию, снова связалась руками.

Сеня улыбнулся ей. Она пошла рядом.

— Устал? — тихонько спросила она.

У него исчезла усталость от одного этого вопроса. Он пожал плечами, расправил грудь.

— Нет, пустяки… Но народища сколько!

— Противно, потому что из-за любопытства только — посмотреть. Какая она хорошенькая! — неожиданно добавила Зоя, не отрывая глаз от колыхавшегося впереди на руках гроба.

Цветы покрывали гроб, свисали с него, падали на дорогу. Они почти прикрывали лицо Веры, мало изменившееся даже и за четыре дня. Солнце оживляло мертвенную бледность, просвечивало кожу, делая ее подобной мрамору.

— А Хорохорин? — вздрогнув, спросила Зоя.

Королев махнул рукою:

— Час от часу не легче. Он и болезнь-то себе выдумал оказывается…

Зоя остановилась.

— Как вы-ду-мал?

— Да так! Исследование дало отрицательное показание. Был у доктора и не дождался исследования… Глупо!

Зоя сдавила руку своего спутника до боли.

— Погоди, погоди… Как же это так?

— Да что с тобой? — изумился он.

— Как что! — задыхаясь, торопилась она. — Как что! А Варя! Варя Половцева! Она же аборт сделала! Не могла же она допустить, чтобы родился больной ребенок. Да она с ума сходила!

Сеня сжал голову и вздохнул только.

— Я не могла ее удержать. В тот же вечер она ушла к акушерке… Потом вот два дня пила какие-то настои из трав… Отвратительно, — вздохнула она, — ужасное что-то… И потом ушла вчера и вернулась утром. Все сделано уже!

— Какая акушерка? Как ты позволила?

— Ах, что ты говоришь. Она — как безумная! В больнице у нас отказываются и говорить об абортах — там такие очереди!

— А здесь, в городе?

— Ах, она верит в акушерку — у нее все бывают и хвалят!

Сеня сжал губы и смолк. Накапливавшийся в нем за эти дни какой-то исключительный гневный подъем грозил прорваться каждую минуту. Зоя заметила в нем новую черту — он с нескрываемым гневом оглядывался кругом, точно был окружен врагами. Это особенно ясно стало, когда подскочила к ним Анна с вопросом:

— Королев, список ораторов у тебя?

— Никакого списка нет и не будет. Но каждому дураку мы говорить не позволим! — резко ответил он.

Анна отошла, проворчав что-то про себя. На нее резкость действовала благотворно.

— Кто же говорить будет? — спросила Зоя.

— Я буду говорить! — ответил он с такой твердостью и значительностью, что Зоя сейчас же заволновалась и вся превратилась в ожидание.

За эти дни Сеня как-то выдался из всех товарищей, приобрел большое влияние, и его слова ждали многие. Уже задолго до появления на кладбище процессии у свежей могилы собрались те, кто хотел не только видеть, но и слышать. Когда же гроб поставили на краю, то двинувшаяся толпа опять едва не свалила цепь. Деревья, кресты, ограда — все было осыпано людьми, непокрытые головы торчали отовсюду.

У гроба говорила только Бабкова.

Говорила она недолго, тихо и произвела впечатление больше слезами, чем словами.

Сеня же произнес свою речь после того, как гроб при звуках похоронного марша опустили в могилу.

Он твердо взошел на свежий могильный холмик, в котором по щиколотки утонули его ноги и, дослушав дружный студенческий хор, спевший вечную память, начал тихо.

— Товарищи, я не говорил у открытого еще гроба, а говорю теперь потому, что я хочу говорить не о мертвых, а о живых!

Это вступление теснее сдвинуло толпу слушателей возле него.

— Товарищи, — продолжал он, когда это заметное движение прекратилось, — ведь пролетарская революция есть прежде всего пробуждение человеческой личности! Революция, несмотря на всю иногда жестокость и кровавую беспощадность своих методов, есть прежде всего пробуждение человечности, ее поступательное движение, рост внимания к своему и чужому достоинству, рост участия к слабому и слабейшему! Революция не революция, если она не помогает всеми своими силами и средствами женщине, вдвойне и втройне угнетенной, не помогает ей выйти на дорогу личного и общественного развития! Революция не революция, если она не проявляет величайшего внимания к детям: они-то и есть то будущее, во имя которого творится революция…

Он вздохнул, точно набирая в легкие больше воздуха для готовящегося нападения. Он как-то особенно сверкнул глазами, скользнув по внимательным лицам слушателей, и вдруг поднял голову, возвысил голос до проникающей страстности:

— А можно ли изо дня в день, товарищи, хотя бы по частицам, по крупицам творить новую жизнь, основанную на взаимном уважении, самоуважении, на товарищеском равенстве женщин, на подлинной заботе о ребенке в атмосфере той страшной распущенности, которая, прикрываясь лозунгом борьбы с мещанством, является не чем иным, как мелкобуржуазным анархизмом, ничего общего ни с революцией, ни с марксизмом, ни с коммунизмом, ни с новым бытом не имеющим? Нет, нельзя!

От оратора не укрылось легкое движение среди слушателей. Оно точно напомнило ему о чем-то, он заговорил поспешно:

— Товарищи, мы сошлись здесь, присутствуя на заключительном акте страшной драмы. И нам, только что опустившим в могилу нашего товарища, не так уже важно, что вызвало эту драму! Мы не знаем еще, кто виновник ее — наш ли товарищ или человек другого класса, чуждый нам? Было ли поводом гнусное чувство ревности, месть отверженного любовника или слепая, безудержная страсть? И в том, и в другом, и в третьем в основе происшедшего лежит половая распущенность, голое животное чувство, вызывающее из недр прошлого человека ту первобытную дикость, животность, с которыми жил человек в каменный период.

Сеня остановился на минуту и с какой-то неуемной силою, страстностью и гордостью откинул назад голову. В этот миг он многим показался чуть не вождем, чуть не Савонаролой[10], громившим своих соотечественников. Правда, в нем не было ничего аскетического, наоборот, высокая, крепкая фигура его, прочно вросшая в свежую землю могильного холмика, говорила о какой-то особенной жизнерадостности, жизненной крепкости, но некрасивое, изрезанное угрюмыми складками у губ лицо его намекало на это сходство.

— Мы не ребята, и нечего прятаться, надо истине глядеть бесстрашно в глаза! Пора увидеть нам, как половая распущенность ведет многих из нас по страшному пути, где не может быть речи о пробуждении человеческой личности, об участии к слабейшему, о равноправии женщины, о ребенке, а значит, и о всем том, во имя чего творилась революция! Разве мало среди нас тех, кто не замечает страшной цепи, увлекающей его по этому пути! Разве не они, призывая бороться с мещанством, объявляют мещанством половое воздержание, юношескую любовь? Разве не они, прикрываясь идеей материалистического миропонимания, все богатство человеческой личности низводят до круга отправления естественных потребностей? Разве не они, не мы это делаем? И разве не ясно, куда ведет этот путь, к чему он приводит? Нам не нужен ответ, нам отвечают и эта могила, и та тень человека, тот наш товарищ, которого сейчас научная культура спасает от последнего разрушения!

Сеня опустил голову. Он был взволнован, тяжело дышал и, глядя на толпу блестящими, полными сознания глазами, не видел никого. Нужно заметить, что и слушателей взволновала его речь. Сосредоточенного внимания молодых лиц не рассеивал ни солнечный день, ни мечущиеся над головами воробьи, ни судорожные всхлипывания отца Веры, старого хромого бочара, все время как-то не умевшего протискаться вперед ни теперь, ни раньше.

— Теперь я спрошу вас, товарищи, — продолжал Королев с какой-то изумительной задушевностью, подчеркнутой тихим движением вперед, к рядам слушателей, — спрошу вас: один ли Хорохорин, если великая сила науки возвратит его к жизни, задает себе прямой вопрос: «Что же делать?» Нет, не один он потрясен происшедшим, не одного его касается жуткая трагедия молодости, и не один он задумается над этим вопросом, и не один он будет отвечать на него! Это наш общий вопрос, это наша общая беда, и мы вместе ответим на этот вопрос словами Ленина: наша задача — воспитать из себя коммунистов, и надо, чтобы все дело воспитания, образования и учения современной молодежи было воспитанием в ней коммунистической морали.

Заметно стало, как напряглось внимание слушателей. Сеня остановился на минуту и затем продолжал:

— Буржуазия, подменяя понятия, бросая песок в глаза рабочему и крестьянину, утверждала, что коммунисты отрицают всякую мораль. Это ложь! Мы знаем, что коммунистическая мораль существует, коммунистическая нравственность есть! Буржуазная мораль вытекала из велений Бога, но мы хорошо знаем, кому и зачем Бог был нужен, как знаем и то, для чего служила буржуазная мораль! Наша нравственность имеет другой характер, она вполне подчинена интересам классовой борьбы пролетариата! Коммунистическая нравственность — это система, которая служит борьбе трудящихся против всякой эксплуатации! Наша нравственность имеет целевую установку на пользу революции, на борьбу за укрепление и завершение коммунизма: что революции полезно, то нравственно; что ей вредно, то безнравственно…

Сеня замолк, отвернулся от солнца, резавшего светом глаза, повысил голос:

— И с этой единственной правильной классовой точки зрения пролетариата безнравственно все то, что ослабляет нас как борцов, все, что ослабляет нашу волю к строительству нового мира, что мешает нам достигать прямых наших целей! Если беспорядочная половая жизнь, начинающаяся слишком рано, выливающаяся в дикую распущенность, подрывает наши физические и душевные силы, отравляет нашу волю, уводит нас в Собачий переулок, то это безнравственно… И, наоборот, половая сдержанность, товарищеское отношение к любимой женщине — это высший, коммунистический тип половых отношений, это основа нашей половой нравственности, как небо от земли далекой от половой морали гнилого буржуазного общества.

Солнце вздымалось все выше и выше, птичья суматоха в кустах не утихала, легонький ветерок сдувал с взволнованных лиц зной полдня и горечь падавших с губ оратора слов.

Никогда еще, кажется, ни одного оратора ни на одном митинге не слушали с таким вниманием у нас в городе, как слушали Королева у свежей могилы. Внимание это не ослабевало до самого конца речи, не отвлекалось оно и на чужие чьи-то похороны, совершавшиеся невдалеке. Редко кто успевал перешепнуться с другим коротким замечанием.

Трудно было слушать здесь на могиле, под солнцем, на ветру, относящем части слов, среди далекого мальчишечьего визга, заглушавшего иногда голос Сени. Но вся необычность обстановки придавала каждому слову особенную остроту и значительность.

Товарищи, — кончил Сеня, — дорогие товарищи! Не в вашем характере бессильные жалобы, не в нашей природе отчаяние и проклятия — мы живем для борьбы, и если враг наш в нас самих, мы станем бороться с собою! Может быть, сегодняшний день для многих из нас станет той освежающей грозою, без которой не созреет поле, не расцветет новая жизнь! Тогда и эта страшная жертва будет оправдана! Товарищи! Дело настало живым!

Сеня опустил голову и так сошел с могилы. Перед ним расступились. Какая-то растерянность была среди всех потрясение его речью. Нельзя было стряхнуть с плеч упавшие тяжкими глыбами слова.

Наконец кто-то вытолкнул на могилу Боровкова, который должен был говорить от нашей драматической труппы. Он простоял на могиле одну секунду, взглянул в высокое небо, чтобы спрятать от толпы глаза, потом махнул рукою и ушел, не прибавив ни слова.

Никто не усмехнулся, но все как будто поняли и согласились, потому что после этого положительно не дали говорить Анне Рыжинской, но стали безмолвно расходиться.

Тогда-то, раздвигая толпу, отвечая на вопросы одно и то же, прорвался к Королеву приятель Хорохорина — Шульман, дежуривший в больнице. Сеня встретил его тем же вопросом, что и все.

— Ну?

— Пришел в сознание! — ответил тот.

Толпа мгновенно окружила его.

— Ну? Что?

Шульман растерянно развел руками, глотнул слюну, сказал:

— Признается!

— В чем? — кричали ему.

— Он говорит: «Да, это я убил!»

Все как-то съежились, поникли головами и смолкли. И многие непокрытые головы в этот полдень, налившийся зноем, не пекло солнце, и многих не согревал летний день, и во многих не мог отогнать наползавшего откуда-то изнутри острого, как кладбищенский сквозняк, холодка.

Глава VII«Да, это я убил!»

К утру четвертого дня тот интерес, который сосредоточивался вокруг палаты № 8, где лежал Хорохорин, дошел до своего предела.

Число посетителей палаты возрастало. Больные нервничали. Дежурный врач выходил из себя.

Маленький, веснушчатый Шульман, устроившийся кура тором у Хорохорина, не отходил от него, и врачи мирились, когда он взволнованно говорил:

— Разве можно от него отойти, когда он может каждую минуту очнуться? Он может повторить попытку… Сорвать повязки! Мало ли что!

Доктор Самсонов, дороживший больным больше всего как исключительно хирургическим опытом, вполне соглашался с ним и даже распорядился дежурить вместе с ним сестре.

Нельзя сказать, чтобы Хорохорин находился в полном бессознании. Иногда казалось, что он видит и понимает, что происходит возле него, но проблески сознания были столь кратковременны, что мысль его не успевала ассоциировать настоящее с прошлым: он внимательно оглядывал находившихся возле него, однажды даже улыбнулся Шульману, но едва лишь тот раскрыл рот что-нибудь сказать, как больной вздохнул и снова погрузился в беспамятство.

Как раз в полдень четвертого дня Хорохорин открыл глаза. Было солнечно, горячий свет проникал в щелку шторы и падал прямо на его лицо. От резкого света он опустил веки. Шульман, думая, что и это было одно из мимолетных сознательных движений, неторопливо встал и, отойдя к окну, стал оправлять занавеску. Он задержался там, сожалея, что в этот прекрасный день должен сидеть в духоте больничной палаты, как вдруг совершенно отчетливо услышал, как его назвали по имени.

Он обернулся, не глядя на Хорохорина и ища того, кто его звал. И, убедившись, что он ослышался, взглянул на больного. Тот лежал с открытыми глазами и смотрел на него. Шульман вздрогнул от неожиданности.

— Поди сюда! — отчетливо сказал Хорохорин. — Сядь.

Шульман сел рядом. Голос у Хорохорина изменился, заглох, и Шульман, полагая, что ему трудно говорить, наклонился к нему ближе, чтобы тот мог говорить шепотом.

Он не нашелся что сказать. Хорохорин же продолжал тихо, но в совершенном сознании:

— Послушай, значит, меня отходили?

— Да! Самсонов тебе сделал исключительно остроумную операцию! Выздоровеешь!

— А Вера умерла?

— Ты не волнуйся, не спрашивай, не говори об этом! — остановил тот его.

Хорохорин упрямо и с раздражением оборвал его и повысил голос:

— Если ты отвечать не будешь, так я еще больше раздражаться буду. Говори — умерла?

Вся палата затихла. Больные привстали со своих коек. Прислушивавшаяся сестра вихрем вылетела из палаты и без стеснения загремела топотом ног по коридору.

Шульман кивнул головой:

— Да, умерла! Хоронят сегодня…

— Ааа!.. — изумился Хорохорин. — Сколько же времени я тут лежу?

— Четвертый день!

— Только-то? Я не хотел ее убить, — добавил он тихо, — это почти нечаянно вышло…

Он закрыл глаза и замолчал. Тут уже Шульман не выдержал и, забывая о своих кураторских обязанностях, спросил:

— Послушай, а это ты… ты это ее убил?

Хорохорин открыл глаза, покосился на него с некоторым удивлением, но ответил с твердостью, исключавшей всякое подозрение в неполном сознании говорившего:

— Да, это я убил!

Шульман вздрогнул и уже ни о чем не спрашивал его больше. В тот же миг явились дежурный врач, сестры. Шульман потолкался возле них и умчался на кладбище с сенсационным известием.

Хорохорин, придя в сознание, тем не менее находился в том состоянии тяжело больного человека, когда, и вполне отдавая себе отчет во всем происходящем, больной остается равнодушным и целиком чувствует только тепло солнца, покойную постель, голод или жажду. Он с оживлением выпил чашку горячего молока, но отозвался с совершеннейшим равнодушием на вопрос врача: «Можете ли вы говорить с посторонними?»

— Если нужно, могу говорить!

— Мы обязаны, — конфузясь, заметил врач, — немедленно сообщать о всякой перемене в вашем положении судебному следователю…

Хорохорин, очевидно, ждал речи об этом, потому что, не удивившись ничему, согласился.

— Пусть приходят! Я могу сказать все… Я очень хорошо все помню… Мне только жаль, что я не умер… В другой раз, — он улыбнулся, — в другой раз это трудно… Я не хотел ее убивать! — закончил он. — Скажите всем это… Я ведь никогда не лгу. Они знают.

— Да все так и думали! — ответил доктор и, оставив возле него сестру, вышел.

Следователь явился через час. Дело это было поручено молодому нашему следователю Борисову, человеку способному и толковому. Он самым внимательным образом изучил все материалы, переданные уголовным розыском, милицией и собранные им непосредственно при опросе многочисленных знакомых Веры и Хорохорина. За три дня работы о жизни того и другого он знал едва ли меньше, чем они сами.

Он явился к больному без портфеля, без всех устрашающих атрибутов представителя судебной власти. Он подсел к Хорохорину как хороший знакомый и справился о его самочувствии. Хорохорин не догадался сразу, с кем имеет дело, и, только когда тот назвал себя, он удивился.

— Ах, вот кто вы! Мне сказали, что вы придете, — начал Хорохорин. — Я вам все скажу. — Он помолчал, потом заговорил взволнованно. — Видите ли, эти револьверы новых систем — ужасные штучки! Можно выстрелить, прямо не замечая… Я к тому это говорю, — пояснил он, — что как-то случайно это вышло… Я как сумасшедший был, главное еще потому, что я прямо от доктора зашел к ней…

Следователь перебил его:

— Это вы все после скажете, а сейчас только о самом главном два-три вопроса… Потом мы вас допросим, составим протокол, а пока не нужно. Главное вот что: вы из одного револьвера стреляли в себя и в эту девушку…

— Ну конечно! — ответил он.

— Никого третьего не было в комнате?

— Свидетелей? — вздрогнул Хорохорин. — Нет, не было! Но я вам рассказываю как было. Я хорошо все помню! Я никогда не лгал и лгать не буду! — Он волновался все более и более. — Я не оправдываюсь… Я только хочу сказать, как было. Меня хоть сейчас расстрелять — так я рад буду…

Следователь едва мог остановить его.

— Вы сейчас узнаете, в чем дело и для чего я спрашиваю. В револьвере, который мы нашли, оказался только один израсходованный патрон! Пуля, которую извлекли при вскрытии убитой, другого размера…

Хорохорин выслушал с недоумением, потом раздраженно прикрыл глаза.

— Чепуха какая. Перепутали вы что-нибудь.

Следователь улыбнулся и закипел неуемной энергией.

— Хорошо. Теперь еще один вопрос, чтобы не утомлять вас. Вы оставили записку на столе?

— Оставил.

— Если вы так хорошо все помните, может быть, вы помните, что там было написано вами?

— Помню хорошо.

— Что именно?

— Буквально помню: «Так жить нельзя. Лучше умереть».

— И больше ни слова?

— Разве этого мало? Я так себя чувствовал, так и написал. И написал затем, чтобы покончить с собой. Раз уже написал, так обязан… А это трудно кончать с собой… При всяком положении! Без записки, может быть, ничего бы и не было, а тут уж все было решено и подписано!

Следователь взволнованно выслушал его, дал время ему успокоиться в молчании и гробовой тишине, которую нарушить даже громким дыханием боялись толпившиеся в дверях больные и служащие.

— Еще что сказать? — прервал молчание Хорохорин.

— Еще один вопрос, один только вопрос: не знаете ли вы кого-нибудь из знакомых убитой, кто был бы способен подделывать почерки?

— Не знаю!

Следователь потер лоб. Столь жадно ожидаемый всеми опрос Хорохорина не только не разъяснял недоумений в такой, казалось бы, простой истории, но, наоборот, все запутывал еще более.

— Да вы уверены, что вы убили? — теряясь, вдруг резко спросил следователь.

— Да, это я убил! — ответил Хорохорин. — Вы напрасно думаете, что я плохо сознаю, что говорю. Разве я перепутал написанное в записке?

— Да!

Хорохорин сделал попытку приподняться, его тотчас же остановили. Он удивленно посмотрел на следователя.

— Что я спутал?

— Вы написали: «Так жить нельзя. Лучше умереть — обоим!»

— Покажите записку! — почти крикнул Хорохорин. — Я не мог этого написать. Я не думал даже об этом! Она видела, как я писал… Дайте записку!

Следователь не торопясь достал из бумажника загадочный документ и поднес его к глазам Хорохорина. Тот не без волнения взглянул на него и наморщил брови, точно терпеливо выносил какую-то мучительную острую боль.

— Я не писал этого слова.

— Кто же это написал? Почерк ваш?

Хорохорин присмотрелся и ответил не сразу.

— Очень похоже. Может быть, — он с трудом уже начинал говорить, — может быть, я в бессознании потом приписал это? Или пошутил кто-нибудь! Да это не важно. Ведь я не оправдываюсь ни в чем.

Следователь пожал плечами.

— Что же вы, после того как стреляли в себя, могли писать, что ли?

— Не знаю.

— Или вы думаете, что есть два человека, у которых так схожи почерки?

— У нашего приват-доцента Бурова почерк очень похож. Мы сравнивали один раз — не отличишь! Что тут удивительного! Но, может быть, и я писал, но не помню. И не для чего было это писать…

Но уже одного имени Бурова было достаточно, чтобы в уме следователя вдруг все перевернулось, казалось, что кто-то дернул за кончик нитки с большой силою, и клубок начал разматываться с феерическою быстротою.

Следователь встал.

— Один вопрос еще: вы знали, что в комнате убитой были два выхода? Кроме входной двери был ход через шкаф в стене?

— Не знал!

— Пока довольно! — кончил он. — Желаю вам выздороветь как можно скорее. Тогда, может быть, не вы даже, а мы уже будем вам рассказывать!

Он ушел очень довольный, страшно торопился, потирал руки и улыбался. Хорохорин же равнодушно закрыл глаза и тотчас же заснул.

Глава VIIIПоследняя жертва

Зоя вернулась домой поздно вечером. Варя лежала в постели. Она почти бессмысленно взглянула на нее и, судорожно вцепившись пальцами в края одеяла, натянула его на себя, точно стараясь укрыться им.

— Что такое? Что с тобой? Хуже тебе?

У Вари пересохло во рту, она ответила чуть слышно:

— Ничего. Только кровь опять идет!

— Варя, это же опасно!

— Нет, ничего. Она говорила, что немножко должна кровь идти. Она говорит, что я запустила очень. Это же почти как роды было… И грудь… ты посмотри, какие груди стали, как каменные…

Зоя взглянула на нее, не понимая. Варя пробормотала тихо: «Молоко ведь», — и вдруг в одно мгновение, в судорожном отчаянии вся съежилась, закрылась в одеяло, всхлипнула: «Мальчик мой!» — и захлебнулась истерическими рыданиями.

Зоя бросилась к ней. Она держала ее плечи, кутала в одеяло, уговаривала — ничего не помогало. Варя билась в ее руках, силилась задушить слезы, заткнула себе рот подушкой и, только вцепившись в нее зубами, затихла.

Зоя молча сидела возле нее. Она боялась заговорить с ней, чтобы не сказать правды. Она в бесплодном сожалении кусала губы, иногда вскакивала, кружилась по комнате, чувствуя невралгический холод на сердце и острые боли в висках.

— Не надо было говорить! Не надо было ей говорить! — с бессильным ожесточением повторяла она себе и томилась от невозможности признаться подруге в ошибке.

— Дай испить, — тихонько попросила та, — и ложись спать!

Зоя подала кружку с водой.

— Лягу, не беспокойся!

— Не «лягу», а ложись! Ты до обеда только работал сегодня! Смотри, у нас строго.

— Завтра выйду! Это не прогул, я отпросилась!

Варя отстранила ее настойчиво.

— Ляг, ляг. Давай спать… Неужто мне и завтра не выйти? — испуганно вздохнула она. — Уснуть бы! Я и через силу пойду. Какая тоска тут одной лежать.

Зоя погасила огонь, разделась, легла.

— Ты мне о нем никогда не говори больше, — почти шепотом проговорила Варя, — а только одно сейчас: он умер?

— Нет!

— Если умрет, то скажешь, а больше ничего…

— Хорошо! Спи!

За несколько минут Варя затихла. В комнате, в доме было тихо. В окна с улицы заглядывал мерцающий, белый свет от покачивавшегося перед окном электрического фонаря. Гулкое дыхание работавшей день и ночь фабрики стало слышнее. Зоя иногда, прислушиваясь, чувствовала, как тихо дрожат стены в такт работавшим где-то, чуть не в самой земле под фабрикой, машинам.

Варя засмеялась. Зоя вздрогнула и привстала.

— Почему я решила, что мальчик? — каким-то звонким и свежим голосом, еще звеневшим смехом, и неестественно громко крикнула та. — А может быть, девочка, а?

— Варя! — окликнула ее Зоя. — Варя! Варя!

Та ответила не скоро, но прежним глухим и слабым, своим голосом:

— А? Что?

— Почему ты не спишь?

— Нет, сплю.

— Спи и не думай ни о чем!

Опять звенящая тишина наполнила комнату.

Зоя смотрела в ползавший по потолку свет, чтобы не видеть закрытыми глазами утопавшего в цветах гроба и такого мертвенно покойного лица с неплотно прикрытыми веками, точившими уже капли вытекающих глаз.

Эти мерно покачивающиеся отсветы выветрили из ее сознания ушедший день. Она не заметила, как заснула, и проснулась испуганно, как будто не спала, но потеряла сознание на одну секунду.

Было утро, за стеной гремели посудой. Варя лежала и пела. Зоя подбежала к ней не понимая.

— Что ты? С ума сошла? — крикнула она.

Стеклянные, блестящие глаза Вари не сдвинулись со стены. Она продолжала запекшимися губами выговаривать слова песни, не удававшиеся ей.

— Ты слышишь, Варя?

Она положила ей руку на лоб, чтобы повернуть к себе ее голову. Лоб ее был горяч и сух. Зоя крикнула снова:

— Варя, Варя! Что с тобой?

Ее взгляд стал на мгновение мутным, но с проблеском утомленного сознания.

— Варя, зачем ты поешь?

— Я для них… Они просили!

— Для кого? Кто просил?

— Мальчики и девочки…

— Какие мальчики и девочки? Что с тобой?

Варя устало ответила:

— Какая ты бестолковая! Здесь же нет людей, это неправда. Тут одни мальчики и девочки…

— Да где?

— Ты не знаешь? — с тихим упреком ответила она. — Мы же на Марсе! Глупая ты, Зойка, оставь меня…

Зоя сжала виски, потом оделась, страшно спеша и волнуясь. Она забежала к соседке, крикнула в дверь:

— Побудьте у нас, побудьте у нас. Я в больницу пойду — Варя бредит…

Соседка проводила ее, хихикая, и с наслаждением прошла к больной, покрикивая в соседские двери:

— Ага, полюбуйтесь-ка! Не угадала я? Конечно, к акушерке бегала наша тихоня! Откуда же в печке тряпки все в крови? Да и платье это я ее помню — желтое с горошками — уж на тряпки пошло! Вот как расшиковались!

Зоя, вернувшись через полчаса с фельдшерицей, застала у постели подруги толпу женщин и ребят.

Они разглядывали ее, шептались, качали головами и, только увидев фельдшерицу, вдруг все бросились ей помогать.

— Что надо делать? Что делать? — спрашивала Зоя, ни к кому не обращаясь, и тоскливо сжимала пальцы, глядя на безучастное лицо Вари, на ее блестящие глаза и продолжавшие шевелиться беззвучно сухие губы.

Фельдшерица тихонько уговаривала Зою:

— Я сама все сделаю. Мы сейчас увезем ее в больницу, а вы идите на работу — иначе и вас нужно будет лечить. Ступайте, пожалуйста!

Зоя ушла. В перерыв, вместо обеда, она была в больнице. Доктор вышел к ней в белом халате со вздернутыми на лоб очками, прямо от работы. Он как будто бы ждал ее.

— У нее есть родные?

— Никого.

— Гм… Гм… Да, — переспросил он, — никого?

— Да. А что-нибудь нужно? Может быть, я…

— Ничего не нужно, но опасно. Я полагаю, очень опасно, потому что тут заражение крови, вероятно.

Зоя взглянула на него в ужасе. Испуганные, округлившиеся глаза ее стали почти дикими. Доктор отвернулся и забарабанил пальцами по столу.

— Кто делал аборт? — спросил он вдруг.

— Не знаю!

— Где? Здесь или в городе?

— Здесь!

— Имейте в виду, имейте в виду, что о случае довожу до ведения прокурора. Вы обязаны будете показать! Вы не можете покрывать! Младенец во чреве матери имеет право на защиту!

Зоя покорно выслушала его, потом спросила безнадежно.

— Она умрет?

— Я не пророк! И медицина не всесильна!

Он повернулся и вышел. Зоя с похолодевшим сердцем ушла из больницы. До вечера сортируемый хлопок влажнел в ее руках от бессильных слез. В конторе она добралась до телефона и позвонила Сене. Он ответил, что приедет в субботу, как всегда.

Но в субботу маленькая Варя со сморщенным, темным, старушечьим личиком лежала уже в белом, пахнувшем расплавленной на солнце смолою, сосновом гробу.

Глава IXПисьмо Бурова

На предложение нашего губернского прокурора о задержании Бурова и предъявлении ему обвинения в убийстве Веры Волковой ялтинская милиция сообщила, что за смертью указанного в отношении гражданина Бурова, покончившего самоубийством, выполнить предписание не представляется возможным.

Но еще раньше этого ответа нашим университетским психобиологическим кружком было получено письмо Федора Федоровича.

Письмо это нигде и никогда не было опубликовано, хотя послужило, между прочим, основным материалом для статьи председателя кружка профессора Самохвалова, статьи крайне интересной, но помещенной опять-таки лишь в «трудах» нашего университета, не доходивших до широкой публики.

Одновременно прокурором было получено также другое письмо, давшее основание для прекращения судебного следствия против Хорохорина и послужившее, вместе с полученным от милиции Ялты сообщением, поводом для прекращения судебного следствия по делу об убийстве Веры Волковой вообще.

Эти два письма неизменно смешивались в публике. Между тем по содержанию они совершенно различны. Письмо прокурору было очень кратко и содержало лишь признание в совершенном преступлении с некоторыми деталями и объяснениями происшедшего у Веры в этот вечер.

Это письмо и было потом напечатано.

Письмо же, адресованное психобиологическому кружку, в виду его исключительного значения среди другого материала, мы прилагаем полностью.

Оно написано на обыкновенной почтовой бумаге, какую всегда подают в гостиницах, плохими чернилами, но очень разборчиво и аккуратно.

Вот что оно сообщало:

«Дорогие товарищи!

Одновременно с заявлением прокурору, излагающим фактическую сторону всего происшедшего, я считаю нужным изложить вам, насколько это возможно в моем состоянии, так сказать, психологию преступления, как сам себе я ее представляю.

Прежде всего должен признаться, что до получения мною сведений от знакомых и из газет о выздоровлении Хорохорина и грозящем ему обвинении в убийстве, совершенном мною, мне как-то и в голову не приходило, что я убийца, что я совершил преступление и должен нести за него ответственность.

Это невероятно, но это так, и, кажется, я могу объяснить, почему это так.

Вы, вероятно, не хуже моего можете доказать, что главная суть, а вместе с нею и пагубность разврата с психологической и культурной стороны кроется прежде всего в распаде комплекса полового чувства, в рецидиве дикости, животного состояния.

Это я, между прочим, и доказывал Хорохорину при одной встрече с ним. Он ничему не поверил, я убедился в этом, слушая, что происходило при последнем его свидании с Волковой.

Вот изолированность чувства, его всевластие, проникновение в каждый атом мозга и тела делают человека невосприимчивым ко всем остальным человеческим чувствованиям. У голой чувственности нет сопутствующих чувствований, образующих комплекс, как это бывает у влюбленных, поэтому не возникает даже простого сострадания к объекту чувственного влечения.

И я, повторяю, не чувствовал себя ни убийцей, ни преступником. Я был взволнован своим свиданием с покойной. Я волновался в своей засаде, ожидая возможности выполнить свое намерение тем или иным способом. Я боялся быть замеченным, но стрелял я почти в открытую дверь шкафа, стараясь только об одном, чтобы не выдать себя выстрелом.

Конечно, если бы меня заметили, я убил бы обоих — записка была уже написана и оба были в моих руках. Этот счастливый случай как-то сделал для меня необходимым именно сейчас все кончить. Я был уверен, что Хорохорин не убьет ни себя, ни ее. Когда он вынул револьвер, мой был уже у меня в руках. Он поднял свой лишь с угрозою — я выстрелил для того, чтобы убить. Они были взволнованы настолько, что не заметили, откуда был выстрел. Хорохорин, только уверившись, что убил он, покончил с собою.

Все это проделал я с неменьшим хладнокровием и ловкостью, чем проделал доктор Самсонов свою изумительную операцию, спасшую Хорохорину жизнь. У меня хватило хладнокровия и на то, чтобы войти в комнату, когда прекратились стуки в дверь и соседи побежали за милицией, и приписать к записке Хорохорина одно слово, менявшее весь ее смысл. Об этом я думал все время, так как знал о сходстве наших почерков.

Я недаром сравниваю свой поступок с операцией Самсонова. Я ведь проделывал операцию для спасения своей собственной жизни, для спасения своей личности, которая, я знаю, есть некая социальная ценность.

И только когда эта операция была кончена, я почувствовал, как много истрачено сил, чтобы ее произвести.

У меня кружилась голова, темнело в глазах. Не было корчащегося Хорохорина, не было мира, людей, ничего не было, кроме трупа девушки, которую я любил. Случайно, осколком какой-то мысли, я был на мгновение приведен в сознание. Я ушел.

Как будто чужая воля меня заставляла ехать, выполнять план новой жизни, составленный для меня мной же самим, вернее, не мной, а тем другим человеком во мне, который делал ученую карьеру, которого знали вы.

Я не думал об убийстве. Я испытывал подлинный ужас от сознания, что никакая операция не могла спасти ученого человека от меня. Убедившись в этом, я решил свою судьбу и думал только об одном…

Мы несли на наших юношеских, неокрепших плечах и реакцию после девятьсот пятого года, кружки огарков, Вербицкую[11] и Арцыбашева[12], казармы наших гимназий, и пришибленное тупоумие наших отцов, и скупость жизни, гнавшей нас в половое подполье, — мудрено ли, что мы не вынесли?

Ученый Буров велит мне закончить письмо так:

„Пусть эта зоологическая драма, которая разыгралась на ваших глазах, явится тем громом, без которого не перекрестится русский человек…“

Я же думаю… Но он не велит прибавлять ничего, а потому прощайте.

Ваш Буров».

Под письмом стояла твердая, разборчивая дата — «24 июля 1925 года. Ялта».

Глава XЗаключение

Этим письмом Бурова и заканчивается, в сущности говоря, весь тот неопубликованный материал, которым располагали мы, который был неизвестен другим авторам, писавшим о том же.

Можно было бы им и закончить нашу хронику. Но мы чувствуем, что интерес, пробудившийся к лицам, нами описанным, требует справок о дальнейшей их судьбе.

Нам не трудно удовлетворить законное любопытство читателя, потому что все они продолжают оставаться у нас на глазах.

Правда, Хорохорин по выздоровлению уехал в маленький городок в Сибири и прекратил всякую связь с нашим городом. Даже Шульман не имеет о нем никаких сведений.

Известие о том, что нашелся убийца, не потрясло его. Он удивился, но ограничился только тем, что выругал револьверы новых систем. Потом, когда он оправился совершенно, ему дали прочесть письмо Бурова. Он прочел его, страшно волнуясь, и тогда же вдруг решил уехать и осуществить свое решение.

Нам удалось отыскать знакомых в этом городке, и от них мы получили сведения о Хорохорине. Он был здоров, служил фельдшером, бродил с ружьем по тайге и собирался поступить в Томский университет.

Никогда ни с одной женщиной его там не видели.

У нас же в городе все как будто вошло в свою колею. Молодежь работала, училась. Появился интерес к научному освещению вопросов морали, быта, половой жизни.

При переполненной аудитории, с огромным вниманием был недавно заслушан доклад доктора Грузинского на тему «Не убий! Мысли врача психобиолога по поводу искусственного аборта».

Как раз незадолго до доклада на Старогородской мануфактуре происходил, также при огромном стечении рабочих, суд над повивальной бабкой, обвинявшейся в присвоении звания акушерки и преступной небрежности при производстве аборта Варваре Половцевой.

Под впечатлением разыгравшихся событий суд разразился суровейшим приговором, который полностью рабочих все же не удовлетворил, так что прокурор его обжаловал.

Вечер после суда, произведшего в поселке огромное впечатление, Королев провел у Зои.

Воспоминание о Варе омрачало этот вечер. Но Сеня был бодр и с увлечением рассказывал о том, что делалось в университете.

В середине речи он неожиданно умолк, внимательно оглядывая притихшую вдруг Зою.

— Ты сожалеешь, что не с нами в университете, а здесь, на фабрике? — спросил он.

Она рассмеялась.

— Ой нет, Сеня, нет! Мне здесь легче, я тут совсем человеком стала…

И она действительно не сожалела о перемене в ее жизни.

Так же потерял надежду на ее раскаяние и Петр Павлович Осокин.

К числу более или менее примечательных явлений надо отнести и заметную перемену в Анне Рыжинской: из нее клещами не вырвешь слово «мещанство», и она даже сердится, когда говорят о мещанстве другие, принимая это как остроты по ее адресу.

Вот, кажется, и все, что можно сказать в заключение.

К сожалению, прошло еще слишком мало времени, чтобы в жизни интересующих нас лиц произошли какие-нибудь перемены, значительные события.

Если же они произойдут и сами по себе могут быть материалом для продолжения нашей хроники, то мы не замедлим, конечно, ее составить и предложить вниманию наших читателей.

Январь, 1926. Москва

Сергей Семенов