отпевании? Еще как будут. Не менее убедительно, чем на Брюниссанда — о венчании.
На сердце у Антуана было невероятно грустно — так что он шагал, сжимая зубы, чтобы не заплакать. Мешки с щедрыми дарами Брюниссанды, к счастью, обнаружились там, где и были покинуты. Хотя какое уж счастье сегодняшним вечером! Просто говорится так — к счастью, неуверенно объяснил себе Антуан. Сложив снедь под чашу со святой водой (сегодня туда слили крестильную воду из купели), Аймер притворил дверь храма, но закрывать полностью не стал — ради последнего света, струившегося снаружи, уже растворявшегося во тьме, как расходится белящее суп молоко. Церковь еще хранила следы нынешней суеты — каждое семейство притащило ради крестников и свечей, и цветов к алтарю, чтобы никто не подумал, будто Армье, скажем, скупее Каваэров! Зажигая свечи, Аймер уронил трут, чиркнул кресалом по пальцу… Соций его так же безмолвно подобрал оброненное, подержал для удобства. Друг на друга братья почему-то избегали смотреть. Становясь перед алтарем на колени, Антуан распознал имя того, что так свинцово пригибало его к земле: стыд, гнетущий стыд. Аймер прочистил горло перед тем, как раскрыть бревиарий; по-прежнему не глядя на собрата, спросил чужим, как после плача, голосом:
— Как его звали-то… покойного?
К еще большему стыду своему Антуан понял, что не может ответить. Дедушка и дедушка… Иногда — Мансипов старик… Под этим, и ни под каким другим именем проходил дряхлый еретик у ребят антуанова поколения. Аймер верно понял подобие звука, пришедшее вместо ответа.
— Deus, in ajuditorium meum intende…
Как хорошо, что даже когда мы не можем говорить друг с другом, никто у нас не отнимет этого — возможности говорить с Богом.
— Domine, ad ajuvandum me festina.
Только в самом конце кантика — «Дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено» — Антуан неожиданно вспомнил. Марти. Его — Мансипова дедушку — звали Марти.
4. «Как бы обнявшись»
Умирая, брат Гальярд, приор Жакобена, с чисто доминиканским интересом наблюдал за собственной душой. Он ожидал чего угодно, ожидал многого — от болезненного покаяния до страха и одиночества; не ожидал только того, что на самом деле получил. То, что нисходило к нему сейчас и касалось сердца в тихом лазарете, более всего напоминало душевный покой. Чувство это было настолько новым, что Гальярд его не сразу узнал: вспоминать пришлось долго, с самого теплого и темного детства, тулузских зим под боком у матери, горящего в кухне очага и сопения старших по лавкам. Наиболее острое счастье, испытанное им до сих пор, пришлось на юношеские годы, на тревожный новициат в осажденном городе, и много было составляющих у того счастья — только покоя не было. Радости служения — ordinatio, потом миссии — тоже созидали трудное проповедническое счастье, но и в них не находилось места покою, внутренней тишине, чтобы расслышать веяние тихого ветра, в котором Господь говорит с пророком сердце к сердцу.[5] А вот теперь, просыпаясь от дурноты и всякий раз улыбаясь самой мысли, что проснулся, Гальярд начинал понимать, что такое — оставленный ученикам мир, которого мир не может дать. Может быть, потому, что у Гальярда впервые за тридцать пять лет появилось свободное время. Время на размышления.
Провинциал брат Понс прибыл неделю назад с нежданным визитом; собирая братию на поздний капитул, Гальярд двигал старым телом с трудом, как возница управляет поломанной телегой. Болезнь, как бы ни было ее имя, со времени огненной смерти некоего ересиарха не миновала, а напротив — разрасталась с каждым днем, как проклятие. Головная боль, переходящая во рвоту, накатила волной сразу, как только провинциал сообщил о цели визита — инквизиторское назначение? О, нет… Только не сейчас, больше никогда — и по нарастающей двигалась от левой брови к затылку, когда после капитула они с Понсом сели на частную беседу.
С безнадежной телесной тоской, наливающей свинцом ноги и руки, смотрел Гальярд на своего провинциала, на умный тяжелый лоб, на кусты бровей над глазами. В глаза ему смотреть не было сил. Всем хорош брат Понс де Сен-Жиль, одним только плох: он не Жерар де Фрашет. Не предыдущий провинциал Прованса, близкий и любимый парижский друг, который всегда понимал Гальярда ровно так, как тот имел в виду. Только брат Жерар, освобожденный от должности уже шесть лет назад, тихо редактирует «Жития братьев» у себя в Монпелье, а Гальярд вынужден объяснять твердокаменному лбу, почему именно сейчас не может быть инквизитором.
— С шестидесятого года, брат Понс, я зарекся. Не для меня работа, убьет она меня.
— Монашествующего скорее может убить непослушание, брат. Пока я не вижу ни единого резона вам отказаться. У вас опыт работы именно в этой области графства, связи с местным духовенством. Вы блестяще проводите трибуналы, прославились тем, что обнаружили скрывавшегося ересиарха…
— Я болею, — мучительно сообщил Гальярд, чувствуя, как горячеет лицо. Впервые в жизни он признавался в болезни — и кому? — старшему по Ордену, первый раз в жизни прося по болезни пощады. — Я серьезно болен и сейчас неспособен принять такую… ответственность.
Кусты бровей недоверчиво задвигались вверх-вниз.
— Вы не выглядите особенно больным, брат. И застал я вас не в лазарете, а на капитуле наравне с другими. Чем же вы так больны? Или…
— Голова, — Гальярд выговорил страшное слово тихонько, и оно утонуло в продолжении Понсовой сентенции:
— Или у вас обычная болезнь проповедника, которому не хочется заниматься грязной инквизиторской работой? Так сами знаете, что нам из Рима ответили уже в который раз. Кто-то должен и канавы чистить, и ради святого послушания это вам, несомненно, зачтется.
— Брат Понс, — попробовал Гальярд еще раз, чувствуя себя небывало униженным и стараясь принимать это как горькое лекарство. — Я прекрасно осознаю всю необходимость служения инквизитора. Надеюсь, что доказал это в своих предыдущих назначениях… Но сейчас я в самом деле нездоров. Мучают головные боли.
Провинциал смотрел на него со снисходительной жалостью, как учитель — на неловко солгавшего школяра. На хорошего ученика, не научившегося как следует лгать.
Гальярд опустил глаза. Он и впрямь хорошо понимал брата Понса. Лет десять назад он и сам мог бы так же скептически воззриться на… лентяя, утверждающего, что голова болит… Голова! Она ж у всех болит. Это даже читать не всегда мешает. Голова — не сердце, не нога сломанная, не огромный гнойник в горле, не рваная рана. Так болеть, чтобы из-за нее от назначения увиливать, она попросту не может.
Какие были счастливые времена…
Гальярд поднял взгляд, полный безнадежности, и обнаружил, что провинциал словно бы плавает в красноватом тумане. Да, в сущности, и все вокруг сделалось каким-то красноватым, с прожилками, словно Гальярд смотрел сквозь плохо натянутую пленку бычьего пузыря.
— Не будет вам освобождения, брат, долг есть долг, — провинциал по-отечески поднял красную руку, в красноте свечного света потянулся благословить.
— Хорошо же, — Гальярд поднялся со скамьи, слыша свой голос как бы со стороны. — Если вы не хотите меня освободить… Мне остается только обратиться в вышестоящие инстанции.
— В Рим? — насмешливо переспросил Понс, поднимая красноватые брови. — Пишите, конечно, пишите, этого я не могу вам запретить…
— Нет, к Господу. Пусть Он сам меня… разрешит.
На выходе из капитула, когда Гальярд занес ногу через порог, все и случилось — второй раз в жизни, но куда крепче, чем в первый. Удар постиг Гальярда вместе с огненной вспышкой над левой бровью, и если бы у него оставалось сознание на мстительную радость, что-то подобное он испытал бы непременно, по Божьей воле валясь прямо под ноги провинциалу.
Потом было много шума, и потолок лазарета, и нависающее над Гальярдовым смятенное лицо брата Понса, и его сухой испуганный поцелуй мира, и Гальярд все пытался сказать: «Не беспокойтесь, так уже было однажды», — но не мог. Что-то случилось у него с языком, неплохой проповедник теперь не мог связать двух слов, и слова толпились на выходе, толкая друг друга, а скособоченные губы выдавали наружу лишь младенческое бормотание. Потом вроде стало полегче. На следующий день Гальярд уже мог выговорить, что хотел, только слишком уж тихо и невнятно; а вот левая половина его лица все равно осталась чужой, онемевшей, и рука, лежавшая поверх одеяла, была словно не своя. Инфирмарий велел ему двигать пальцами, разминать их здоровой рукой, чтобы разогнать кровь — в те моменты, когда сам он был не рядом, то подкладывая под ноги бурдючок с горячей водой, то растирая холодные конечности больного — и Гальярд, скосив глаза, мог наблюдать плоды совместных усилий: пальцы и в самом деле шевелились, правда, вот кулак сжать не получалось никак. Но все это Гальярда более не тревожило. Ни в малейшей степени. Его болезнь больше, нежели его самого, всполошила других — братию, инфирмария, беднягу провинциала, проигравшего спор о Гальярде с Богом. Самому ему было покойно и, в сущности, все равно. Он уже знал, что сейчас не будет, как в прошлый раз, когда он свалился после осуждения на смерть кровного брата и оправился через несколько дней. Ему хватало трезвости ума и чистоты веры, чтобы понимать — на этот раз он умирает.
Новый мир Гальярда пах потом, лавром и пионом. Маслом с лавром и можжевельником растирал онемевшую половину приорова тела кто-нибудь из братьев-сиделок, а травяной настой приходилось то и дело пить наряду с прочими жидкостями, которыми его, как младенца, кормили с ложки. На второй день Гальярд начал кое-как говорить — и пытался шутить, расспрашивал, где добыли курочку на бульон, улыбался перекошенным лицом, всячески стараясь подбодрить прочих: озабоченные глаза братьев были ему не в радость. Разговор давался трудно, также не желал Гальярд быть отгороженным от остальных насельников лазарета — и в конце концов смог настоять, чтобы убрали ширму из старого одеяла, с помощью которой инфирмарий придумал устроить ему полутьму. Гальярд хотел видеть свет. Хотел смотреть, как остальные кушают, как Джауфре старательно молится на коленях, не в силах дойти до храма — но радуя остальных больных каноническими часами вслух; как городские храбрые ласточки быстрым росчерком проносятся по квадрату синевы. Жара уже приближалась к городу Тулузе, и днем помощник лекаря завешивал окно влажной тканью — тогда письмо перышком превращалось в теневое. Тяжелое тело мешало и мучило, но зато становилось так ясно, что значит — восполнять недостаток страстей Христовых. Если бы кто сказал Гальярду, вечному сеятелю и деятелю, отождествлявшему себя с собственным действием, что на старости лет он станет созерцателем на топчане в лазарете, он бы счел это за издевательство. И за еще худшую насмешку принял бы утверждение, что тут-то ему наконец и станет легче.