Собеседники на пиру — страница 35 из 101

запах роз… и это все есть Смерть!..

Заметим, что «Пиры» могут иметь еще один тютчевский подтекст — «Кончен пир, умолкли хоры». Здесь также привлекают внимание параллели и совпадения, начиная со звуковых (зачин на ó рядом с сонорным — кóнчен… умóлкли хóры, опорóжнены амфóры у Тютчева, гóречь туберóз… вечерóв… сбóрищ у Пастернака), через фоно-лексические и лексико-семантические (ср. ночь, рдяным, толпами, чадом, горнем, горели, смертным у Тютчева и ночей, рыдающей, сборищ, исчадья, горечь, горящую, горят, смерть у Пастернака) до тематических и композиционных (мотив «опустевшей светлой залы»; перечисления). Совпадает и основная смысловая оппозиция (мир «дольнего чада» противостоит горнему миру вечности, прежде всего вечности искусства); впрочем, это противопоставление можно считать инвариантным для темы «пиров» вообще.

Вероятно, самая запоминающаяся строка пастернаковского стихотворения — В сухарнице, как мышь, копается анапест. Она поражает свежестью: другого такого олицетворения стихотворной формы, возможно, нет в русской поэзии. Однако секрет воздействия строки еще и в том, что мотив мыши отличается семантической архаичностью и глубиной. В тексте мышь связана с Золушкой (их роднит серый цвет — цвет золы, быстрое убегание, ускользание; отметим, что в сказке Перро карета Золушки запряжена мышами). Но здесь, по всей видимости, присутствует еще один пушкинский подтекст — «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» (1830). Мышь соотносится со строкой «Жизни мышья беготня» (так же, как парка из пушкинского текста — с наследственностью и смертью)[382]. Таким образом, стихотворение Пастернака оказывается насквозь прошитым ассоциациями с классической русской поэзией. Оно устанавливает в ней сложную сеть взаимных соответствий: в частности, оно активирует диалог по крайней мере между тремя текстами, относящимися к 1830 году[383]. «Настоящий двадцатый век» перекликается с годом, который запечатлелся в памяти поколений как год исторического кризиса и философско-нравственных исканий, год холерной эпидемии и Болдина.

Добавим, что пушкинская строка о «мышьей беготне», по-видимому, преломлена через дополнительный подтекст. Ключ к глубинной семантике мыши — и к пастернаковской метафоре — следует искать в популярной в то время и, вероятно, известной Пастернаку статье Волошина «Аполлон и мышь» (Волошин, 1911), где, в частности, цитируется и интерпретируется пушкинское стихотворение о бессоннице[384]. Эта статья объясняет символику мыши примерно так же, как и современная наука о мифологии (сближающая мышь с музой, см. Топоров, 1977б; Топоров, 1982). Мышь, по Волошину, связана с Аполлоном и находится с ним в отношении взаимодополнения: это прежде всего знак времени, ускользающего мгновения, равно как и пророческого дара. Процитируем несколько отрывков из статьи Волошина, имеющих отношение к нашей теме:

«Мышь не является постоянным спутником Аполлона, как змей, как лавр, но присутствие ее всегда то здесь, то там чувствуется в аполлиническом искусстве; легкое, волнующее, еле уловимое, ускользающее присутствие» (с. 88).


«Острие, которое постоянно ускользает из-под ног и в то же время составляет единственную опору нашу в реальном мире, единственную связь, которой мы держимся для того, чтобы не утратить реального ощущения действительной жизни, и с ним вместе единственной возможности проверки наших грез, — это мгновение.

Отдаваться всецело текущему мгновению и в то же время не терять душевного равновесия, когда одно мгновение сменяется новым, стирающим предыдущее, любить все мгновения своей жизни одинаково сильно, текущее предпочитая всем прошедшим и будущим, — вот чего требует от нас аполлиническая мудрость» (с. 91).


«Горькое сознание своей мгновенности, своей преходимости лежит в глубине аполлинического духа, который часто и настойчиво в самые ясные моменты свои возвращается к этой мысли» (с. 97).


«Священное царство Аполлона заключено вовсе не в золотом, а в простом яичке. […] Бессмертие не в отдельных произведениях искусства, а в силе, их создающей. […] Произведение искусства — золотой сон, который всегда может быть, разбит и утрачен. Поэтому не бойтесь его утратить. Произведение искусства — всегда только чудо. […] Ритм смерти и возрождения священнее золотого сна» (с. 112–113).

Эти мысли — хотя и высказанные языком символистов, от которого Пастернак отталкивался, — несомненно, были для него значимы. Мгновенность, уходящее время — и поэзия, закрепляющая эту мгновенность; чудо искусства, построенного на простоте, на первозданности, на ощущении вечно возрождающейся жизни; творческая сила, которая важнее любых кристаллизованных результатов творчества, — темы, определявшие философское и поэтическое мышление Пастернака на протяжении многих десятилетий[385].

БИБЛИОГРАФИЯ

Бахтин Михаил. Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет. М.: Художественная литература, 1975.

Волошин Максимилиан. Аполлон и мышь // Северные цветы. М., 1911. № 5. С. 87–115.

Гинзбург Лидия. О лирике. 2-е изд. Л.: Советский писатель, 1974.

Иванова Н. Б. «Гимн чуме» и поэзия Тютчева // Известия Академии наук. Серия литературы и языка. 1975. 34, 3. С. 273–275.

Лившиц Бенедикт. Полутораглазый стрелец. Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1978.

Лотман Юрий. Тема карт и карточной игры в русской литературе XIX века // Труды по знаковым системам, 7. Ученые записки Тартуского государственного университета, 394. С. 120–142.

Парнис Александр, Тименчик Роман. Программы «Бродячей собаки» // Памятники культуры: Новые открытия 1983. Л., 1985. С. 160–257.

Пастернак Борис. Охранная грамота // Избранное в двух томах. М.: Художественная литература, 1985(a). Т. 2. С. 136–223.

Пастернак Борис. Люди и положения // Избранное в двух томах. М.: Художественная литература, 1985. Т. 2. С. 224–274.

Смирнов Игорь. Порождение интертекста (Элементы интертекстуального анализа с примерами из творчества Бориса Пастернака) // Wiener Slawistischer Almanach, 17. 1985.

Тименчик Роман. Русская поэзия начала XX века и петербургские кабаре // Литературный процесс и развитие русской культуры. Таллин, 1985. С. 36–38.

Топоров Владимир. Из исследований в области поэтики Жуковского // Slavica Hierosolymitana. 1977,1. С. 32–101.

Топоров Владимир. Mousai «Музы»: соображения об имени и предыстории образа (к оценке фракийского вклада) // Славянское и балтийское языкознание: Античная балканистика и сравнительная грамматика. М.: Наука, 1977. С. 28–86.

Топоров Владимир. Мышь // Мифы народов мира. М.: Советская энциклопедия, 1982. Т. 2. С. 190.

Флейшман Лазарь. История «Центрифуги» // Флейшман Лазарь. Статьи о Пастернаке. Bremen: K-Presse, 1977. С. 62–101.

Флейшман Лазарь. Борис Пастернак в двадцатые годы. München: Wilhelm Fink Verlag, 1981.

Якобсон Анатолий. «Вакханалия» в контексте позднего Пастернака // Slavica Hierosolymitana. 1978, 3. С. 302–379.

Dundes Alan. Cinderella: A Casebook. New York: Wildman Press, 1983.

Jones L. G. Tonality Structure in Russian Verse // International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. 1983, 9. P. 125–151.

Randone G. Anacreonte a l’anacreontismo. Palermo: Manfredi, 1973.

Ronen Omry. An Approach to Mandelštam. Jerusalem: The Magnes Press, 1983.

Vries Adrien de. Dictionary of Symbols and Imagery. Amsterdam — London: North-Holland Publishing Company, 1974.

«Поэма Горы» и «Поэма Конца» Марины Цветаевойкак Ветхий Завет и Новый Завет

Две пражские поэмы Цветаевой — едва ли не кульминационная точка ее творчества. Они принадлежат к числу высших достижений в жанре русской поэмы XX столетия — жанра, отмеченного такими вехами, как «Возмездие» и «Двенадцать» Блока, «Первое свидание» Андрея Белого, «Форель разбивает лед» Кузмина, «Спекторский» Пастернака, «Поэма без героя» Ахматовой. Как известно, этот жанр существенно отличается от канонического жанра, созданного Пушкиным и Лермонтовым. Типическая поэма XX века не имеет развернутого сюжета, состоит из ряда эпизодов (часто автобиографических), нередко полиметрична и в предельном случае сводится к циклу стихотворений, как у Кузмина. Семантическое единство ей придается разнообразными и многосложными приемами, в частности единым, хотя порою глубоко завуалированным подтекстом.

«Поэма Горы» и «Поэма Конца» представляют собою как бы диптих; наиболее разумно рассматривать их вместе. Так их рассматривала и сама Цветаева (ср. известное ее письмо к Пастернаку от 26 мая 1926 года: «[…] Гора раньше и — мужской лик, с первого горяча, сразу высшую ноту, а Поэма Конца уже разразившееся женское горе, грянувшие слезы […] Поэма Горы — гора с другой горы увиденная. Поэма Конца — гора на мне, я под ней»). Они объединены прежде всего генетически: известно, что их биографической подоплекой был неудачный роман Цветаевой с Константином Родзевичем, развивавшийся в Праге с середины сентября до середины декабря 1923 года. Гора, давшая имя первой поэме и приобретшая в ней мифические измерения, есть сравнительно скромный холм Петршин на западной окраине Праги. В 1923 году Цветаева жила вблизи от этого холма, почти на его склоне, в непрезентабельном доме современного типа, сейчас отмеченном мемориальной доской. «Поэма Конца» продолжает «Поэму Горы» (она была начата в тот же день, когда «Поэма Горы» была завершена — 1 февраля 1924 года). Точнее, время здесь обращено, так как события «Поэмы Горы» — плач по любви, уже завершившейся, «Поэма Конца» — описание того, как эта любовь рушилась.