Собеседники на пиру — страница 47 из 101

        заменители памяти, кислый триумф фиксажа.

        Там шлагбаумы на резкость наводит верста.

        Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта.

        Там с лица сторожа

        моложавей. Минувшее смотрит вперед

        настороженным глазом подростка в шинели,

        и судьба нарушителем пятится прочь

160   в настоящую старость с плевком на стене,

        с ломотой, с бесконечностью в форме панели

        либо лестницы. Ночь

        и взаправду граница, где, как татарва,

        территориям прожитой жизни набегом

        угрожает действительность и, наоборот,

        где дрова переходят в деревья и снова в дрова,

        где что веко ни спрячет,

        то явь печенегом

        как трофей подберет.

XII

170   Полночь. Сойка кричит

        человеческим голосом и обвиняет природу

        в преступленьях термометра против нуля.

        Витовт, бросивший меч и похеривший щит,

        погружается в Балтику в поисках броду

        к шведам. Впрочем, земля

        и сама завершается молом, погнавшимся за,

        как по плоским ступенькам, по волнам

        убежавшей свободой.

        Усилья бобра

180   по постройке запруды венчает слеза,

        расставаясь с проворным

        ручейком серебра.

XIII

        Полночь в лиственном крае,

        в губернии цвета пальто.

        Колокольная клинопись. Облако в виде отреза

        на рядно сопредельной державе.

        Внизу

        пашни, скирды, плато

        черепицы, кирпич, колоннада, железо,

190   плюс обутый в кирзу

        человек государства.

        Ночной кислород

        наводняют помехи, молитва, сообщенья

        о погоде, известия,

        храбрый Кощей

        с округленными цифрами, гимны, фокстрот,

        болеро, запрещенья

        безымянных вещей.

XIV

        Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор,

200   выбегает наружу. Плетется по Лайсвес-аллее.

        Входит в «Тульпе», садится к столу.

        Кельнер, глядя в упор,

        видит только салфетки, огни бакалеи,

        снег, такси на углу;

        просто улицу. Бьюсь об заклад,

        ты готов позавидовать. Ибо незримость

        входит в моду с годами — как тела уступка душе,

        как намек на грядущее, как маскхалат

        Рая, как затянувшийся минус.

210   Ибо все в барыше

        от отсутствия, от

        бестелесности: горы и долы,

        медный маятник, сильно привыкший к часам,

        Бог, смотрящий на все это дело с высот,

        зеркала, коридоры,

        соглядатай, ты сам.

XV

        Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он

        суть твое прибавление к воздуху мысли

        обо мне,

220   суть пространство в квадрате, а не

        энергичная проповедь лучших времен.

        Не завидуй. Причисли

        привиденье к родне,

        к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит,

        рассыпаемый в сумраке речью картавой

        вроде цокота мух,

        неспособный, поди, утолить аппетит

        новой Клио, одетой заставой,

        но ласкающий слух

230   обнаженной Урании.

        Только она,

        Муза точки в пространстве и Муза утраты

        очертаний, как скаред — гроши,

        в состоянье сполна

        оценить постоянство: как форму расплаты

        за движенье — души.

XVI

        Вот откуда пера,

        Томас, к буквам привязанность.

        Вот чем

240   объясняться должно тяготенье, не так ли?

        Скрепя

        сердце, с хриплым «пора!»

        отрывая себя от родных заболоченных вотчин,

        что скрывать — от тебя!

        от страницы, от букв,

        от — сказать ли! — любви

        звука к смыслу, бесплотности — к массе

        и свободы — прости

        и лица не криви —

250   к рабству, данному в мясе,

        во плоти, на кости,

        эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей

        мимо дремлющих в нише

        местных ангелов:

        выше

        их и нетопырей.

XVII

        Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых

        лишь

        в телескоп! Вычитанья

        без остатка!

260   Нуля!

        Ты, кто горлу велишь

        избегать причитанья,

        превышения «ля»

        и советуешь сдержанность! Муза, прими

        эту арию следствия, петую в ухо причине,

        то есть песнь двойнику,

        и взгляни на нее и ее до-ре-ми

        там, в разреженном чине,

        у себя наверху

270   с точки зрения воздуха.

        Воздух и есть эпилог

        для сетчатки — поскольку он необитаем.

        Он суть наше «домой»,

        восвояси вернувшийся слог.

        Сколько жаброй его ни хватаем,

        он успешно латаем

        светом взапуски с тьмой.

XVIII

        У всего есть предел:

        горизонт — у зрачка, у отчаянья — память,

280   для роста —

        расширение плеч.

        Только звук отделяться способен от тел,

        вроде призрака, Томас.

        Сиротство

        звука, Томас, есть речь!

Оттолкнув абажур,

        глядя прямо перед собою,

        видишь воздух:

        анфас

290   сонмы тех, кто губою

        наследил в нем

        до нас.

XIX

        В царстве воздуха! В равенстве слога глотку

        кислорода! В прозрачных и в сбившихся в облак

        наших выдохах! В том

        мире, где, точно сны к потолку,

        к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой

        облик,

        продиктованный ртом!

300   Вот чем дышит вселенная. Вот

        что петух кукарекал,

        упреждая гортани великую сушь!

        Воздух — вещь языка.

        Небосвод —

        хор согласных и гласных молекул,

        в просторечии — душ.

XX

        Оттого-то он чист.

        Нет на свете вещей, безупречней

        (кроме смерти самой)

310   отбеляющих лист.

        Чем белее, тем бесчеловечней.

        Муза, можно домой?

        Восвояси! В тот край,

        где бездумный Борей попирает беспечно трофеи

        уст. В грамматику без

        препинания. В рай

        алфавита, трахеи.

        В твой безликий ликбез.

XXI

        Над холмами Литвы

320   что-то вроде мольбы за весь мир

        раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый

        звук плывет над селеньями в сторону Куршской

        косы.

        То Святой Казимир

        с Чудотворным Николой

        коротают часы

        в ожидании зимней зари.

        За пределами веры,

        из своей стратосферы,

330   Муза, с ними призри

        на певца тех равнин, в рукотворную тьму

        погруженных по кровлю,

        на певца усмиренных пейзажей.

        Обнеси своей стражей

        дом и сердце ему.

Бродский о Мандельштаме

Настоящая статья затрагивает лишь один аспект обширной темы «Бродский и Мандельштам». Начнем с моментов, выходящих за пределы этого конкретного аспекта. Общеизвестно, что Мандельштам — наряду с Пушкиным — принадлежал к числу поэтов, наиболее для Бродского значимых. Диана Абаева-Майерс замечает: «И что бы он сам и другие ни говорили о его поэтических пристрастиях, ни одно имя он не произносил с таким трепетом, как „Александр Сергеевич“. Разве что иногда „Осип Эмильевич“. Он мог восхищаться кем угодно, но эти поэты были частью его плоти…»[471]. Среди русских поэтов XX века Бродский, пожалуй, только Мандельштама ставил вровень со своей любимой Цветаевой. Кстати, у него были любопытные, хотя и с трудом поддающиеся проверке соображения об их биографических связях; он также полагал, что Цветаева, возвращаясь в Советский Союз, о судьбе Мандельштама ничего не знала — тем большим ударом стало известие об этом, полученное в Москве.

Соотношение поэтики Мандельштама (равно как и других акмеистов)[472] с поэтикой Бродского уже служило предметом исследования[473]. Указывалось на такие сходные черты двух поэтов, как культ памяти, приверженность к классическим мотивам, стилям и размерам, монументальность, своеобразный рационализм, интерес к вещи, склонность смещать границу между поэзией и прозой. Обсуждались также многочисленные совпадения их поэтических тезаурусов[474] (ключевые слова и семантемы Мандельштама в контексте Бродского, разумеется, существенно трансформированы). Бродский, как и Мандельштам, во многом (хотя и не во всем) входит в петербургский текст русской литературы и в огромной мере ориентируется на Запад. Важнейшей категорией для обоих оказывается «тоска по мировой культуре» (эти слова — едва ли не любимейшая цитата Бродского из Мандельштама). Оба — следуя своему общему учителю Пушкину — открыты миру, приращивая к русскому поэтическому языку чужеземный опыт (у Мандельштама прежде всего античный и итальянский, у Бродского — англо-американский). Оба — как и Пушкин — синтезируют достижения своих предшественников, решая поставленные ими задачи, которые сами предшественники не были в состоянии решить.