К этим очевидным и существенным сходствам Бродского и Мандельштама следует добавить еще одно. В своей эссеистике и критике Бродский ориентируется именно на Мандельштама (не на Цветаеву, не на Ахматову, тем более не на Пастернака), развивая философскую и стилистическую линию, намеченную в таких его манифестах и статьях, как «Утро акмеизма», «Слово и культура», «О природе слова»[475]. Эссе обоих суть узнаваемая «проза поэта» — аристократичная и дистанцированная, не лишенная иронии и юмора, уснащенная метафорами, афоризмами, эллипсисами, инвективами, постоянно сбивающаяся на абстрактные, наукообразные — и одновременно резко индивидуальные — рассуждения. Сходна и их функция, во многом дидактическая: Мандельштам объясняет свои поэтические принципы просвещенному читателю Серебряного века, Бродский объясняет сущность и судьбы русской (либо иной) литературы западному читателю, который также предполагается цивилизованным, не чуждым автору по воспитанию и языковым привычкам. Целые фразы и даже абзацы Мандельштама могли бы быть перенесены в статьи Бродского, не диссонируя с их строем и смыслом. Приведем примеры: «Своеобразие человека, то, что делает его особью, подразумевается нами и входит в гораздо более значительное понятие организма» («Утро акмеизма»); «Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению»; «Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни»; «Самое удобное и в научном смысле правильное — рассматривать слово как образ, т. е. словесное представление» («О природе слова»). Все это, кажется, написано рукою Бродского — точнее, Бродский, как тому и следует быть, подхватывает мысль (и слог) Мандельштама на месте, где Мандельштам остановился. Вот еще одна фраза, представляющая собой как бы описание критической манеры обоих поэтов, основное правило, которому они намерены следовать: «При огромном эмоциональном волнении, связанном с произведениями искусства, желательно, чтобы разговоры об искусстве отличались величайшей сдержанностью» («Утро акмеизма»).
Именно этому совету Бродский следует в своих эссе о Мандельштаме. Остановимся более подробно на двух из них — «Сын цивилизации» (1977)[476] и «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1991)[477]. Первое из них представляет собой введение к английскому сборнику стихов Мандельштама, позднее перепечатанное в книге «Less Than One» — стало быть, общий обзор жизни и работы поэта, дополненный замечаниями о принципах переводческого искусства[478]. Другое (доклад на симпозиуме, посвященном столетию поэта) относится к не менее популярному — и весьма плодотворному — жанру: это анализ одного стихотворения, взятого в его структурной целостности, историко-бытовом контексте и интертекстуальных перекличках. Существенные наблюдения по поводу Мандельштама встречаются и в других текстах Бродского, в том числе в записях его бесед и в известном эссе о Надежде Мандельштам (1981)[479]. К беседам я буду обращаться лишь по мере надобности. Эссе же о Надежде Мандельштам стоит особняком, хотя в нем сформулирована интереснейшая мысль о связи «онтогенеза и филогенеза» в литературе: стихи Мандельштама порождают прозу его вдовы подобно тому, как русская поэзия Золотого века порождает русскую прозу (и вообще поэзия — прозу).
Эссе «Сын цивилизации» любопытно, в частности, тем, что изложенная в нем биография Мандельштама легко проецируется на биографию автора. Бродский, разумеется, отдавал себе в этом отчет. Многие современники в немалой степени отождествляли его с Мандельштамом (как и с Пушкиным). Здесь играло роль сходство (или тождество) имен: Надежда Мандельштам (в отношении которой к Бродскому, впрочем, присутствовала доля скептицизма) называла обоих поэтов «Осями», причем из ее разговоров далеко не всегда бывало ясно, которого «Осю» она имеет в виду. Даже манера чтения стихов Мандельштамом и Бродским была отчасти похожей. Более существенно то, что оба поэта оказались в почти одинаковой «пограничной ситуации». Оба были евреями, осознававшими себя в русском языке, но отчужденными от российской (советской) империи; важным, даже конституирующим моментом для обоих была неприязнь окружающего их общества: оба пережили травлю и ссылку, которые порой приводили и того и другого на грань безумия. Бродскому вообще был свойствен поиск архетипических двойников, тождество и несовпадение с которыми позволили бы ему взглянуть на себя свыше либо осознать себя в уже завершенном времени[480]. Мандельштам годился на роль такого двойника лучше многих и многих. Преподнеся в своем эссе великолепный портрет Петербурга («Классицизм никогда не осваивал таких пространств <…> Гигантские бесконечные вертикальные плоты белых колонн плывут от фасадов дворцов — владения царя, его семьи, аристократии, посольств и нуворишей — по зеркалу реки в Балтику <…> Все это окружено кирпичным Бирнамским лесом дымящих заводских труб и окутано влажным, серым, широко раскинувшимся покрывалом северного неба»), Бродский далее пишет: «Одна война проиграна, другая — мировая война — предстоит, а вы — маленький еврейский мальчик с сердцем, полным русских пятистопных ямбов»[481]. Мальчик, описанный в эссе «Меньше единицы»[482], хотя и живущий в другом историческом промежутке — после выигранной войны и в годы войны холодной, которую империя проиграет (да и проиграет ли?) только в пору его смерти, — на первый взгляд кажется тем же:
«Он жил в самой несправедливой стране на свете <…> И был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо — над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно прекрасными фасадами, что, если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать».
Здесь начинается расхождение. В той же мере, в какой Мандельштам — «сын цивилизации», Бродский — сын цивилизации (и истории), прекратившей течение свое. Перед гибелью Мандельштам испытал «ошеломительное ускорение» времени, разрушившее его мир и, конечно же, отразившееся на характере его стиха. Бродский родился уже после этого ускорения, сменившегося мертвой статикой. Ему надлежало заново связать распавшееся время — стихами, да и прозой, которые строились на обломках памяти и полной пустоте. Мальчики оказались разными: отождествление — и тем более самоотождествление — как и долженствовало быть, не состоялось. От Мандельштама следовало отталкиваться. Вдобавок, сходная до определенного момента судьба повернулась неожиданно. Травля и ссылка сменились эмиграцией, т. е. ссылкой иного вида, которую Мандельштаму не пришлось испытать. Опять же следовало, резко отталкиваясь от чужого опыта, начинать с той точки, на которой предшественник остановился, был остановлен, оборван, где его рот был залеплен глиной, — что же, Бродский там и начал.
В нобелевской речи Бродский сказал, что ощущает себя суммой нескольких поэтов, в том числе и Мандельштама, — при этом суммой, которая меньше, чем любое из ее слагаемых. Это не было позой, он действительно так считал. Мандельштам особенно притягивал его внутренней независимостью, которую Бродский полагал законом и идеалом для себя. В частном разговоре (в 1980 году) он противопоставил Мандельштама Кафке: «Все-таки он [Кафка] пораженец, не то, что Мандельштам, который назло всем твердит „нет! нет! нет!“» Его, как известно, весьма занимала «<Ода Сталину>», в которой он видел не капитуляцию перед тираном, а блистательное и далеко не однозначное решение традиционной темы «поэт и царь», по многим причинам интересовавшей и самого Бродского. В чисто поэтическом плане ему казались непревзойденным образцом большие мандельштамовские вещи, такие как «Грифельная ода», «1 января 1924», «Стихи о неизвестном солдате» (он называл эти вещи «гран-Мандельштам, где говорится прежде всего о пространстве», причем ко многим более популярным стихотворениям относился скорее сдержанно). Наконец, Мандельштам — так же, как и Цветаева, — был едва ли не лучшим полем для проверки и экспликации двух основополагающих постулатов Бродского-критика: о поэте как орудии языка и о поэзии как реорганизации времени.
Процитируем ту же нобелевскую речь: «Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку». Эссе о Мандельштаме на живом материале показывают, как это происходит, и при этом уточняют мысль Бродского. Идея о языке как самостоятельной и определяющей силе (о том, что «нами мыслит язык») есть общее место современной — структуралистской и постструктуралистской — философии и критики. Она, как мы видим, была близка и самому Мандельштаму, для которого язык в русской истории оказывался главным действующим лицом. В «Сыне цивилизации» Бродский развивает ее в духе акмеистских построений о «слове-плоти», имеющих и богословский (а именно христологический) смысл:
«Искусство — не лучшее, а альтернативное существование; не попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух, ищущий плоть, но находящий слова. В случае Мандельштама ими оказались слова русского языка».
Далее следует более конкретное рассуждение: русский язык особенно благоприятен для поэзии, ибо он обладает синтетичностью, развитой системой флексий, что «снабжает любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее». Подобное, кстати, говорила Ахматова, предпочитавшая «молодые» флективные языки — русский и отчасти немецкий — «склеротическим» французскому и английскому. Сам Бродский как-то сказал: «Стихи начинаешь писать, когда осознаешь, что слова похожи друг на друга» (он имел в виду прежде всего — хотя не только — сходство и перекличку флексий). Рассуждения эти обрастают множеством дополнительных наблюдений, которые находят свое завершение в формуле: «Поэзия есть высшее достижение языка». Особая языковая высота Мандельштама — т. е. сгущение языковых средств, «резкость его фокуса» — приводит его (как и Цветаеву) к абсолютной духовной автономии, одиночеству и в конечном счете к тяжкой судьбе: