Собеседники на пиру — страница 50 из 101

«Бытие определяет сознание любого человека, поэта в том числе, только до того момента, когда сознание сформировывается. Впоследствии именно сформировавшееся сознание начинает определять бытие, поэта — в особенности».

Как ни пытается Мандельштам подтвердить свое право на существование в новом мире, динамика поэтических средств заставляет его забыть о своей цели и о смертельной опасности, диктуя явно неприемлемые для нового общества слова.

Во-вторых, реорганизация времени в стихотворении, по Бродскому, заключается, в частности, в том, что оно есть воспоминание о другом стихотворении, его тайная «двойчатка», участник поэтического диалога. Предметом воспоминания служат стихи «Золотистого меда струя из бутылки текла…», посвященные Вере Судейкиной-Стравинской: именно этот текст окликает другой в будущем. На мой взгляд, проделанная Бродским работа безупречна — это едва ли не наиболее убедительный пример интертекстуального анализа из всех мне известных[483]. Связь двух стихотворений устанавливается через образные и формальные признаки: черноволосая цыганка на берегу лимонной реки по контрасту и смежности вызывает в памяти золотые волосы Веры Судейкиной, которая ассоциируется с леди Годивой (впрочем, роль леди Годивы отчасти играет и сам Мандельштам — «наг, брюки поверх голого тела»). Повтор никогда, никогда (отраженный в повторе Годива <…> Годива) перекликается с повтором золотое руно<…>золотое руно, в котором присутствует та же тема недостижимости. Ни один мандельштамовед до Бродского не заметил, что практически все метафоры крымского стихотворения возводятся к одному денотату — волосам той, которая в стихотворении-двойчатке причислена к пушкинским нереидам (своего рода псевдониму Тавриды). Это и золотое руно, и золотистый мед, и курчавые всадники, бьющиеся в кудрявом порядке, и золотые десятины, и пряжа Пенелопы[484]. К тому же, согласно анализу Бродского, стихи-двойчатки, как это всегда и бывает, инвертированы сразу по нескольким структурным признакам: анапест заменен дактилем, Пенелопа — Годивой, остановившееся мгновение — утраченным временем, память — беспамятством, «глухотой паучьей» наступающего века.

Бродский относился к современным ему литературоведам лотмановского толка (к которым себя причислял и продолжает причислять автор этих строк) с немалой долей иронии. Этот скептицизм касался и самого Юрия Михайловича Лотмана (впрочем, насколько я слышал от них обоих, он быстро рассеялся при личной встрече). Однажды, читая литературоведческую статью Бродского (о «Новогоднем» Цветаевой), я позволил себе сказать: «Хочешь ты этого или не хочешь, у тебя получается тот же лотманизм — ну, структурализм и так далее». На это Бродский серьезно ответил: «Да, это единственный способ объяснить дело понятным для непоэтов языком».

«Кёнигсбергский текст» русской литературыи кёнигсбергские стихи Иосифа Бродского

A ruin in Europe, therefore, tends to arouse reflections about human injustice and greed and

the nemesis that overtakes human pride{13}.

W. H. Auden

Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом — точнее, на пугающем своей опустошенностью месте — и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшися нам таковым, современным содержанием.

Иосиф Бродский

Вероятно, было бы преувеличением говорить о «кёнигсбергском тексте» русской литературы (по аналогии с петербургским и московским текстами), однако этот прибалтийский город был значимым для многих российских писателей начиная еще с XVIII века. Пожалуй, наиболее известно описание Кёнигсберга у Карамзина. Согласно «Письмам русского путешественника»[485], он приехал в столицу Пруссии через Мемель (Клайпеду) и Тильзит 18 июня 1789 года в семь часов утра, в тот же день посетил Канта, а к вечеру 20 июня выбыл из города на почтовой коляске в сторону Эльбинга. За этот короткий срок Карамзин успел в Кёнигсберге многое увидеть. Он говорит о реке Прегеле, о замке прусских королей, «построенном на возвышении», о цейхгаузе и библиотеке, в которой хранится «несколько фолиантов и квартантов, окованных серебром». Отдельный пассаж посвящен кёнигсбергскому собору, напоминающему о былых веках варварства и героизма («Одни сыны вдохновения дерзают вызывать их из бездны минувшего — подобно Улиссу, зовущему тени друзей из мрачных жилищ смерти, — чтобы в унылых песнях своих сохранять память чудесного изменения народов. — Я мечтал около часа, прислонясь к столбу»). Упомянуты также «изрядные сады, где можно с удовольствием прогуливаться». «Ремесленник, художник, ученый отдыхает на чистом воздухе по окончании своей работы, не имея нужды идти за город. К тому же испарения садов освежают и чистят воздух, который в больших городах всегда бывает наполнен гнилыми частицами».

Кёнигсберг Карамзина, некогда бывший «в числе славных Ганзейских городов», предстает как большой европейский центр. Он «выстроен едва ли не лучше Москвы». Говорится о его коммерции, многолюдстве, нарядных толпах, пьющих кофе и чай, о многочисленном гарнизоне, даже об офицерских шутках и о немецком супе, впечатление от которого автору смягчают льющиеся из сада «ароматические испарения свежей зелени». Эту первую встречу любопытного путешественника с западной цивилизацией венчает трехчасовая беседа с властителем ее умов — Кантом, которого Карамзин называет «славным», «глубокомысленным» и «тонким Метафизиком». «Меня встретил маленький, худенький старичек, отменно белый и нежный». Русский и человек Запада обмениваются мнениями о разных предметах: об истории и географии, путешествиях и открытиях, даже о Китае, но прежде всего о природе и нравственности человека. «Кант говорит скоро, весьма тихо и невразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха». Речь идет, как того и следовало ожидать, о противоположности мира опыта трансцендентному миру. Согласно Канту, здесь, т. е. в мире опыта, «нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием»; человек не может быть удовлетворен обладаемым и полагает цель свою в будущей жизни, «где узлу надобно развязаться». С радостью вспоминаются не услаждения, а только поступки, сообразные с неким законом, начертанным в сердце. «Говорю о нравственном законе: назовем его совестью, чувством добра и зла — но он есть». Мысля о будущей жизни и нравственном законе, следует предполагать бытие всевечного творческого начала; но здесь «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».

Это кратчайшее, но внятное изложение некоторых постулатов этической философии Канта, за год до карамзинского визита изложенной в «Критике практического разума», дает как бы тон всем «Письмам русского путешественника» и даже всему творчеству Карамзина. При этом кёнигсбергский эпизод «Писем» откликается эхом в русской литературе — вплоть до его «антитекста», который 180 лет спустя в своих кёнигсбергских — или калининградских — стихах построил Иосиф Бродский.

Перед тем как перейти к этим стихам, следует упомянуть о других русских текстах, имеющих к ним некоторое отношение. Еще до визита Карамзина в Кёнигсберге четыре года (1758–1762) прожил Андрей Болотов, который описал город несравненно подробнее, хотя и с меньшим литературным блеском. Кант в сочинении Болотова не упоминается, но любопытно, что именно Болотов, по предположению Арсения Гулыги, мог помешать Канту занять вакансию профессора в кёнигсбергском университете, ибо был противником вольфианства (Кант считался последователем Вольфа, а Болотову вольфианство казалось едва ли не антихристианским учением)[486]. К общим местам «кёнигсбергского текста» у Болотова можно отнести практически те же элементы, что у Карамзина: это Прегель, замок с библиотекой, собор, крепостные бастионы, сады, а также торговая жизнь, пышность и благополучие города — впрочем, умеряемые теснотой и темнотой улиц, скукой бюргерского быта и нелюдимостью прилежных немцев, с которыми автору трудно завязать общение. Характерны замечания о миазмах западной жизни, дурному воздействию которых подвержены все русские, попадающие в Кёнигсберг, — впрочем, за исключением самого Болотова: речь идет о трактирах, бильярдах и других увеселительных местах, а также о превеликом множестве «молодых женщин, упражняющихся в безчестном рукоделии и продающих честь и целомудрие свое за деньги»[487]. Однако злачные места отнюдь не исчерпывают болотовскую картину Кёнигсберга. Для него это город, где он приобрел «безчисленныя выгоды и пользы»[488], познал самого себя, мир и Творца, провел множество «драгоценных и радостных минут»[489] и откуда выбыл «с сердцем неотягощенным горестию, а преисполненным приятными и лестными для себя надеждами»[490]. Слова Болотова при выезде из Кёнигсберга для современного читателя полны непроизвольной иронии: «Прости, милый и любезный град, и прости на веки! Никогда, как думать надобно, не увижу я уже тебя боле! Небо да сохранит тебя от всех зол, могущих случиться над тобою, и да излиет на тебя свои милости и щедроты»[491]