[637]. Гумилев, в целом высоко оценивший «Вечерний альбом», также писал, что стихам Цветаевой свойственна «смелая (иногда чрезмерно) интимность»[638]. Очень характерно мизогиническое (хотя и блистательно остроумное в обыгрывании русского грамматического рода) утверждение Мандельштама в статье 1922 года «Литературная Москва»: «Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского»[639]. Творчество Цветаевой весьма отрицательно оценивали многие эмигрантские авторы — Бунин, Адамович, отчасти Святополк-Мирский, одно время и Ходасевич. Еще в 1914 году он писал, что в ее стихах «есть что-то неприятнослащавое»[640], а в 1923 году, хотя и отдавая должное цветаевскому дару, резко высказался о сборниках «Ремесло» и «Психея»:
«Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости: то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она „поверять воображение рассудком“ — и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее склонна она заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе… В конце концов — со всех страниц „Ремесла“ и „Психеи“ на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, преходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит»[641].
Интересно сопоставить это — столь явно опровергнутое историей — мнение с оценкой стихов Павловой, которую Ходасевич дал в 1916 году. Тогда он писал: «Павлова умна, но чувство меры художественной в ней развито слабо. Не говоря уже о длиннотах, которыми очень страдают стихи ее, — удивительно, до чего не заботится она о впечатлениях читателя. Оригинальный и смелый эпитет ставит она, не разбирая, идет ли он к данному месту, подходит ли по своему духу ко всей пьесе…Не от сердца, но от сухого разума эти стихи. И странно, — написанные женщиной, они прежде всего не женственны»[642]. Ходасевич порицает «нарочитую затейливость» Павловой, говорит, что ей присуща «оперная ходульность», что у нее «частности значительнее и интереснее целого»[643].
Высказывания Ходасевича о двух женщинах-поэтах, как видим, доходят до прямых совпадений. В них легко выделяется общее ядро: Ходасевич обвиняет и Цветаеву, и Павлову в эгоцентричности (которая нарушает «обратную связь» с аудиторией, мешает придавать стиху гармоничность и завершенность, проявляется в склонности к истерии, «капризам» или театральным эффектам). Согласно Ходасевичу, между ними есть и противоположности: Павлова умна, рассудочна и поэтому не соответствует ожидаемому «женственному» стереотипу, Цветаева, напротив, лишена рассудительности и поэтому слишком ему соответствует. Но в обоих случаях женщины, по мнению критика, лишены чувства меры, способности контролировать свой дар — способности, которая, видимо, свойственна лишь поэту-мужчине.
Вряд ли стоит выяснять, насколько справедливы конкретные претензии современников и критиков к Павловой и Цветаевой и насколько они определены общекультурными клише, подчеркивающими «неполноценность» женщины, отводящими ей подчиненную роль. Во всяком случае, немалый вес клише здесь не подлежит сомнению. Очевидно то, что они сыграли тягостную роль в судьбе обеих женщин-поэтов; еще более очевидно, что Павлова и Цветаева — каждая в свою эпоху — делали все возможное, чтобы эти клише преодолеть и отбросить (в частности, именно эта борьба провоцировала их на нестандартное бытовое и литературное поведение, которое могло приводить и к поэтическим просчетам).
И Павлова, и Цветаева не признавали деления истинной поэзии на «мужскую» и «женскую», что вело к определенной парадоксальности, проявляющейся на многих уровнях вплоть до грамматического. Так, Павлова, говоря о себе в контексте поэтического творчества, употребляла мужской род; ср. хотя бы «Но что поэта остановит пыл» («Экспромт во время урока стихосложения», 1859); «Не дай забыть безумному поэту / Мучительных уроков старины»(«Дрезден», 1860); показательно, что женский род она оставляла своей сопернице и врагу Ростопчиной: «И вам, свободная артистка, / Никто не вычеркнул строки» («Мы современницы, графиня…»)[644]. Общение с Баратынским, Языковым, Толстым для нее было общением равных, что подчеркивалось и единством грамматического рода; ср.: «Да помнит же поэт поэта / В час светлых дум и стройных дел» («Н. М. Языкову», 1842). Мужской образ принимался ею и в метафорических пассажах; ср.: «…в край далекий / Перенесенный юга сын» («Е. А. Баратынскому», 1842); «…один… / Пал пилигрим на тягостном пути» («Когда один, среди степи Сирийской…», 1854). Однако этот прием приходил в столкновение с правилами русского языка, заставляющими женщину, говорящую от первого лица, указывать свой (маркированный) грамматический род[645]:
Меня вы назвали поэтом,
Мой стих небрежный полюбя,
И я, согрета вашим светом,
Тогда поверила в себя.
Спасибо вам за то, что снова
Я поняла, что я поэт…
Мужской род в метафорических секвенциях сходным образом сменялся женским родом, как только речь заходила о конкретном, неметафорическом опыте.
Цветаева сталкивалась с тем же парадоксом. Она резко отрицала этикетку «поэтессы», которая к началу XX века стала удобным способом коннотировать предполагаемую второразрядность женских стихов[646]. Как и Павлова, она определяла себя как поэта. Но за редкими исключениями Цветаева (в отличие, например, от Гиппиус) не выступала от имени мужчины, подчеркивая, напротив, свою женскую судьбу и женскую суть. Это вело к намеренному акцентированию и обыгрыванию грамматического женского рода в ее стихах.
Грамматический уровень в обоих случаях служил только планом выражения для глубинной семантической контроверзы. Стремление нейтрализовать (или трансцендировать) оппозицию «мужское / женское» — и одновременная невозможность этого достигнуть в пределах данного культурного кода — приводили к особому внутреннему напряжению, которым отмечены и «павловский», и «цветаевский» тексты[647]. Именно это напряжение в значительной степени определяет их своеобразие, богатство и поэтический интерес.
Можно говорить о «культурно-психологическом андрогинизме» женщины-поэта[648], ведущем к определенной дисгармоничности ее отношений с окружающим миром (и, в частности, с любовными партнерами). «Женского вопроса в творчестве нет: есть женские, на человеческий вопрос, ответы…»[649], — писала Цветаева в 1925 году. Однако в этих «женских ответах» и у Цветаевой, и у ее предшественницы присутствует некий мужской элемент. Ср., например, стихи Павловой «К С. К. Н.» (1848):
Да, собиралася сначала
Весьма усердно, как всегда,
Я к вам писать — и не писала;
Но где же грех? и где беда?
Ужель нельзя нам меж собою
Сойтися дружбою мужскою?
Адресат этого стихотворения неизвестен (кстати, из текста не может быть установлено, мужчина это или женщина). Характерно и то, что Павлова подчеркивает здесь свои «мужские» интересы, например к политике:
Не спрашивать про сейм немецкий,
Давно стоящий на мели;
Не знать о вспышке этой детской;
С которой справился Радецкий;
О всем, что близко и вдали…
Сходные примеры легко найти и у Цветаевой — скажем, в стихотворении «Так, в скудном труженичестве дней…» (1922):
Но может, в щебетах и в счетах
От вечных женственностей устав —
И вспомнишь руку мою без прав
И мужественный рукав.
Уста, не требующие смет,
Права, не следующие вслед,
Глаза, не ведающие век,
Исследующие: свет.
И Павлова, и Цветаева связывают эту специфичность культурной роли и проистекающую из нее двойственность с невозможностью счастья в любви. Их постоянные темы — любовная распря, столкновение, дуэль; преодоление чувства волевым усилием; самоотречение во имя долга; гордое ожидание беды; исследование мира и самоисследование, ведущее к повышенному ощущению собственного достоинства, но и к трагическим выводам; горькая насмешка над партнером. Темы эти в значительной степени восходят к романтическим топосам (причем романтизм Павловой и модернизм Цветаевой здесь взаимно освещают друг друга), но окрашены особой андрогинной семантикой: поэт берет на себя традиционно «мужскую» роль:
Гляжу в лицо я жизни строгой