Собеседники на пиру — страница 90 из 101

Даукантас стал первым литовским провозвестником «филологической революции», охватившей Восточную Европу в XIX веке. Как заявляется в «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев», он поставил себе следующую задачу:

«…доказать всем противникам литовского и жемайтийского языка, что при достаточном желании и способностях любой человек может писать на литовском с таким же успехом, как на любом другом культурном языке, имеющем хождение в настоящее время».

В его представлении, жемайтийский диалект был отдельным языком, хотя и неотделимым от литовского. Неприятелем, препятствующим развитию этого наречия, полагалась Российская империя, под владычество которой попали литовские земли бывшей Речи Посполитой после ее Третьего раздела. Но Даукантас пошел дальше, тем самым став отцом-идеологом литовского национального возрождения: среди неприятельских сил, угрожающих Литве, он называл также польскоязычные образованные слои общества и шляхту. Социальные распри между говорящим по-литовски крестьянством и польской (или полонизированной) аристократией трактовались им как конфликт между двумя нациями, каждой со своей независимой историей и независимым будущим. В «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев» можно найти обличительную речь, направленную против «злых сил этого мира», которые «под прикрытием уний […] на самом деле презирали племя литовское». По словам Даукантаса, эти неназванные злые силы сначала лишили литовцев свободы, затем заковали их в кандалы и в конечном итоге отдали своих рабов разбойникам с большой дороги. Несложно догадаться, что под злодеями здесь имеется в виду польская аристократия, а под разбойниками — царский режим. Такая диатриба вряд ли могла вызвать серьезное недовольство многих польских идеологов того времени. Тем не менее в позднейших сочинениях Даукантаса, а также — с еще большей силой — в трудах его многочисленных последователей вина за все происходящее безоговорочно возлагалась на каждого, кто говорил на польском языке.

Таким образом, Даукантас создал идеологическую концепцию, сильно отличавшуюся от концепции его соратников-филоматов. Распад Речи Посполитой, с его точки зрения, хотя и был далек от желаемого хода событий, всё же не был худшим из зол. Более серьезная неприятность случилась раньше — когда свободная языческая Литва пала под натиском идеи союза с христианской Польшей.

В этом смысле образ Живили может быть истолкован как символ девушки-Литвы, чей возлюбленный (Польша) совершил презренный предательский поступок, передав ее, вместе со всей ее страной, в руки русских. Чтобы быть точным, необходимо сказать, что такая трактовка никогда напрямую не выражалась ни Даукантасом, ни какими-либо другими литовскими авторами, писавшими на эту тему. И всё же чрезвычайная популярность легенды о Живиле в Литве, особенно во времена напряженности между поляками и литовцами, достаточно показательна. Незначительная повесть молодого Мицкевича, никогда не пользовавшаяся известностью в Польше, стала одним из парадигматических текстов литовской культуры, фактически затмившим поэмы «Гражина» и «Конрад Валленрод». Сходным образом сам Даукантас из скромного литератора был возведен литовским национальным движением в архетипический чин «отца нации». Перевод «Живили» вновь увидел свет в составе другого крупного труда Даукантаса — «Жемайтийской истории» (1838); причем здесь авторство было приписано его другу Теодору Нарбутту, виленскому историку-любителю. Впоследствии «Живиля» была переведена заново (в 1890 году), включалась в школьные хрестоматии (либо как подлинная историческая повесть, либо как подлинное же народное сказание), пересказывалась разными авторами и неоднократно адаптировалась под конкретный уровень обучения. Авторство Мицкевича почти никогда не упоминалось. Само имя Живиля, в литовском приобретшее форму Живиле, стало одним из самых распространенных в Литве женских имен. Оно воспринималось (и сейчас воспринимается) как исконно народное, балтийское имя, лишенное каких-либо славянских либо иных иностранных связей. Ничем, кроме как парадоксом, это назвать нельзя. Корень этого имени, в отличие от имени Гражина, не балтийского происхождения, а славянского (Мицкевич придумал его, объединив имена нескольких померанских и мазовецких божеств). В 1947–1948 годы «Живиля» была инсценирована эмигрантским драматургом и прозаиком-модернистом Антанасом Шкемой. В его версии история о Живиле и Порае повторяется трижды в трех различных исторических ситуациях. Сперва она разворачивается в средневековой Литве, в строгом соответствии с замыслом Мицкевича; затем — во времена восстания 1863 года (Живиля предстает юной дочерью землевладельца, а ее возлюбленный — участником восстания) и, наконец, в Вильнюсе, оккупированном советской властью в 1941 году (оба героя изображены бойцами литовского подпольного движения; на этот раз юноша искупает свою дурную карму, отказываясь спасать возлюбленную ценой предательства и погибая вместе с ней).

Не менее причудливым был сюжет, касающийся другого переведенного произведения Мицкевича, на котором я хотел бы остановиться более подробно. Вскоре после восстания 1831 года в Париже вышла небольшая, семистраничная брошюра на литовском языке. В ней содержались две заключительные и, пожалуй, самые впечатляющие главы мессианского манифеста Мицкевича «Книги польского народа и польского пилигримства» — «Литания пилигрима» и «Молитва пилигрима». Владислав Мицкевич неверно атрибутировал это издание как полный перевод, что отразилось на нескольких ошибочных библиографиях. Так или иначе, это было значимое событие в истории переводов Мицкевича. Брошюра не датирована: согласно некоторым предположениям, она вышла уже в марте 1833 года, пять месяцев спустя после первого польского издания. Если такие предположения верны, можно считать это издание первым переводом (хотя и частичным) «Книг» Мицкевича, опередившим переводы на французский, немецкий и английский, напечатанные позже в том же самом году. Учитывая, что литовская литература оставалась в 1833 году в таком же зачаточном состоянии, как и в 1822, иначе как удивительным это назвать нельзя. Даже если брошюра вышла в 1836 году, как обычно предполагается сейчас, незаурядность этого факта трудно переоценить. С другой стороны, перевод «Книг» на литовский язык выглядел до некоторой степени закономерным, принимая во внимание польско-литовские отношения во время восстания и после него.

По всей вероятности, переводчиком был Киприйонас Незабитаускас, он же Циприан Юзеф Любич Незабитовский. На 19 лет старше Мицкевича и на 14 Даукантаса, он принадлежал к тому дофиломатскому поколению, которое воспитывалось в еще независимой Речи Посполитой. Будучи католическим священником, он участвовал в восстании и был вынужден эмигрировать. Преследуемый неприятностями, типичными для изгнанника, Незабитаускас, возможно, покончил собой в Нанси в 1837 году, хотя обстоятельства его смерти не выяснены. Во Франции он осуществлял деятельность утописта-радикала, последователя Ламенне (труды которого переводил на литовский). Неудивительно, что он попал и под влияние мессианского учения Мицкевича.

Перевод «Книг польского народа и польского пилигримства», написанных в простой манере и адресованных широким кругам эмиграции, представлял собой нравоучительную и душеполезную литературу для бывших мятежников литовского происхождения, число которых в Париже на тот момент было значительным. Все они были, разумеется, двуязычными, но по крайней мере для некоторых из них — по-видимому, Незабитаускас входил в их число — литовский был первым и родным языком. Мессианский текст Мицкевича мог восприниматься ими как еще один молитвослов.

Стоит отметить, что Незабитаускас был автором книги стихов на литовском языке, которую он отправил Мицкевичу с просьбой о финансовой поддержке. Книгу открывало стихотворное посвящение, озаглавленное «Прославленному мужу Адаму Мицкевичу, знаменитому и великому поэту, нашему выдающемуся литовскому соотечественнику, пишущему на польском языке». Мицкевич не выполнил просьбу Незабитаускаса, и книга, подобно «Деяниям древних литовцев и жемайтийцев», оставалась неизданной почти сто лет (опубликована лишь в 1930 году). По большей части она состояла из переводов и подражаний Ламенне. Написанная крайне высокопарным стилем и неуклюжим силлабическим стихом, она вряд ли привлекла бы много внимания, если бы не представляла собой первую серьезную пробу политической и философской лирики на литовском языке. Незабитаускас разделял убежденность Даукантаса в том, что литовский язык может быть столь же утонченным и пластичным, как и польский: по его словам, в нем присутствуют «богатый набор точных слов» и «сила четкой и приятной выразительности». Однако его идеологические позиции были диаметрально противоположны позициям Даукантаса. Он никогда не считал литовцев отдельной нацией. Для него большинство литовцев — «необразованный сельский народ», хотя и достойный внимания, но своего места в истории не имеющий. Образованные же литовцы, к которым он сам себя причислял, входили неотъемлемой частью в польскую нацию, хотя и используя при этом другой языковой диалект. В своей поэзии Незабитаускас называл себя поляком, употребляя это слово фактически как синоним «литовца». Подобно любому эмигранту 1831 года, он исповедовал веру в возрождение Речи Посполитой: в объединенном польско-литовском мире ему виделся идеал и полнота истины. Творчество Мицкевича воспринималось Незабитаускасом и, по-видимому, его читателями-эмигрантами слово в слово, без какой-либо попытки переосмысления.

Но вскоре ситуация изменилась. То же самое литовское национальное движение, которое Даукантаса вывело из положения маргинала в центр общего внимания, Незабитаускаса обрекло, по существу, на забвение. Случилось так, что судьба, выпавшая на долю «Книг польского народа и польского пилигримства», в Литве оказалась столь же характерной, как и судьба «Живили». После опыта Незабитаускаса этот текст был переведен вновь лишь в 1919 году, во время борьбы Литвы за независимость (приведшей к вооруженному столкновению с Польшей). Впрочем, понятие «перевод» здесь едва ли корректно, ведь произведение Мицкевича было причудливым образом подтасовано: слово