По Примо Леви, те, кто прошел через лагерь, делятся на две противоположные категории – на тех, кто молчит, и тех, кто говорит. Вторые считают свидетельство главным в их жизни. Они – свидетели события века и выжили для того, чтобы свидетельствовать. При этом Леви сокрушался, что выжившие – не настоящие свидетели, а “по большей части придурки”, имея в виду, что нацистский ад пережили лишь занятые на хозяйственных работах заключенные, тогда как “настоящие” – погибли в газовых камерах. Александр Печерский и в этом смысле был “настоящим свидетелем”.
Любарский рассказал мне, как они как-то разбирали полученное письмо из Израиля, и присутствовавшая при этом Ольга Ивановна вдруг выдала целую тираду про их с Печерским жалкое существование, закончившуюся весьма неожиданно: “Что ты тут сидишь, давай уедем в Израиль. Там твой народ, там тебя признают!” Муж в ответ на нее только цыкнул. При том что между ними были исключительно теплые, трогательные отношения. Человек, совершивший побег из Собибора, на побег из СССР не решился.
В 1970 году Любарский получил израильский “вызов” и сообщил Печерскому, что идет просить о выезде в ОВИР, откуда было два пути – могли выпустить на Ближний Восток, но могли и отправить на Дальний. Печерский тогда сказал ему: “Я не смогу у вас больше бывать”. Как в воду глядел: Любарскому не повезло, в 1972 году его арестовали за “распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй” и отправили в места, не столь отдаленные, как Израиль, на долгих четыре года. “Измышлениями” суд посчитал “изготовление и распространение в виде писем и звукозаписи передач радио Израиля”. Они вновь встретились лишь в 1976 году, когда Любарскому после отсидки все же удалось получить разрешение на выезд, и Печерский передал через него несколько писем и подарков собиборовцам, жившим в Израиле. Больше они никогда не виделись.
Одно из писем было адресовано Моше Бахиру, в нем, вероятно, Печерский был откровеннее, чем тогда, когда обычным письмом писал ему об “интернационализме”. Еще он передал ему коробку духов “Красная Москва” – в ответ на посылки с одеждой, которые тот присылал ему несколько раз из Израиля. Печерский, кстати, так и не пошел на почту их получать, так как не мог заплатить довольно высокую таможенную пошлину.
Наш первый разговор с Любарским состоялся в октябре 2012 года в Тель-Авиве на открытии скромного памятника Печерскому. Из всего сказанного им о минувшем мне особенно запомнились слова о том, что его великий друг был смертельно напуган советской властью.
Чем уж он мог быть так напуган? После выхода моей книги о Печерском у меня брал интервью известный польский журналист Вацлав Радзивинович. Некоторые его вопросы мне не понравились – в них сквозило сомнение. А вы уверены спрашивал он меня, что такой тихий забитый человек, как Печерский в послевоенные годы, был и в самом деле организатором восстания? Совсем не похоже, скажем, на героя восстания в Варшавском гетто Марека Эдельмана, после войны ставшего диссидентом.
Как ни пытался, не смог я объяснить разницу между Польшей и СССР, Варшавой и советской провинцией. Вроде и там и там был социализм, но Томас Блатт имел возможность свободно покинуть страну еще в конце 1950-х, а Марек Эдельман по своей воле остался там до самой смерти, потому что не признавал за властями права указывать, где ему жить.
Печерский приподнял голову в начале 1960-х и опустил ее вновь в конце десятилетия, когда “еврейская тема” была сверху закрыта. В 1969 году Любарский организовал выступление Печерского в Клубе энергетиков. Перед выступлением его в мягкой форме попросили не упоминать слова “еврей” и “Израиль”.
В начале 1970-х Печерский с гордостью писал друзьям, что сдал в ростовское издательство для переиздания свою книгу о восстании в Собиборе и что ее собираются включить в план 1974 года. Как включили, так и исключили.
Все публичные встречи с рассказом Печерского о Собиборе строго дозировались, с определенного момента ему разрешили выступать только в одной школе, той, где его приняли в почетные пионеры. Никогда и нигде он не мог упомянуть, что восстание было еврейским.
Чего он боялся? Да чего угодно, неприятностей своей семье, например. Из моей памяти все не идут сказанные мне слова Михаила Лева: “Героем он был там и тогда, тут героем он быть не мог”. Потом, правда, писатель признался, что пожалел о сказанном. На мой взгляд, ничего обидного для Печерского в этом нет. Советская повседневная жизнь оказывала сильное давление на человека. Да что там Печерский, если сталинские маршалы, по словам Бродского о Георгии Жукове, “смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою”.
И не одни только маршалы. В Рязани до самой смерти (2015) жил участник восстания Алексей Вайцен. О главном событии своей жизни долго помалкивал. Мне не удалось с ним пообщаться, он был после инсульта, поговорил только с внуком, названным по настоянию деда Александром – в честь Печерского. Узнал он о пребывании деда в плену, уже будучи взрослым. “Я все удивлялся, чего он во сне кричит: а ему всю жизнь снился Собибор”.
А вот что мне рассказал общавшийся с Вайценом не раз Дмитрий Плоткин, один из лучших следователей страны, в самое сложное время – в 1980-е и 1990-е – успешно раскрывавшего дела о серийных убийцах и бандитских группировках. По его словам, вызвать Вайцена на откровенность было едва ли не сложнее, чем тех, с кем он привык иметь дело. О лагере смерти герой рассказывал чрезвычайно скупо. Из него трудно было слово о Собиборе вытянуть. Да, был в лагере. Чем занимался? Сортировал одежду, участвовал в восстании. И сразу переходил к рассказу о том, как воевал в партизанах, а потом в Красной армии. Сказывалась привычка молчать, долгое время он старался не афишировать свое пребывание в Собиборе. После войны остался на сверхсрочную – орденоносец, спортсмен, совершил без малого тысячу прыжков с парашютом. Но не поступал в военное училище, чтобы при очередной проверке никто вновь не предъявлял ему претензий за плен, в котором он вел себя совершенно героически.
Самозванец
Печерский вовсе не стремился возвысить себя и преувеличить собственную роль. В одном из адресованных ему писем в январе 1963 года рижский журналист Иона Родионов сообщал о “вычитанном в одной книжечке”: “План восстания в германском лагере Собибор был предложен польским сапожником. Жаль, что мы не знаем его имени”. Под этими словами – рукописная приписка Печерского: “После того, как я предложил уничтожить всех офицеров, а солдат оставить без руководства и патронов, мы, вся подпольная группа, куда входил и старший сапожной мастерской, детально разработали план. Быть может, он принимал и более активное участие, я точно не помню. Во всяком случае, это сообщение очень ценное, и, быть может, имеется еще один член подпольной группы живой, который может дать очень ценные сведения”.
Печерский старался отслеживать все публикации о Собиборе. В преддверии 1965 года, когда, как я уже говорил, страна впервые готовилась отмечать юбилей Победы, число газетных публикаций о героях войны резко выросло. К тому же благодаря “оттепели” можно стало говорить о плене и других ранее запретных вещах.
Печерский не помнил всех подробностей восстания, не знал многих аспектов жизни лагеря (он провел там всего 22 дня) и, как и все добрые люди, был доверчив. Когда объявлялся кто-то из выживших собиборовцев, он верил каждому его слову, хотя иной раз опыт других, подлинный или мнимый, наслаивался на свой. Когда ему впервые написал Х. о том, что он поручал ему убить Франца (Френцеля. – Л.С.), Печерский заметил по этому поводу в одном из писем Михаилу Леву: “Я кому-то поручал, но кому – не помню, на фото его не узнал”, но опровергать не стал. В письме к нему же Аркадий Вайспапир говорит: “Начало искажения истины пошло от Александра Ароновича”. И далее: “Я точно знаю, что из тех, кто участвовал во время восстания в уничтожении немецких офицеров, живы только я и Лернер”. И вспоминает еще об одном из таких вдруг объявившихся героев: “Х., будучи в Донецке, сказал мне: “Почему я не могу говорить, что был в боевой группе, ведь ты же говоришь”.
Едва ли не с каждым годом, прошедшим после восстания, его “участников” становилось все больше. И трудно их винить: люди, прошедшие через страшный лагерный опыт, начинали верить в свое участие и рассказывали подробности явно литературного свойства.
Во время нашей встречи Аркадий Моисеевич сказал мне: “Печерский хотел, чтобы выжившие участники побега получили хоть какие-то льготы, и потому объявил, что все они входили в боевую группу”. С точки зрения историка, неверный шаг, а с человеческой – все он делал правильно. Но когда Печерский столкнулся с откровенной ложью, такое он стерпеть не мог.
Вероятно, ему не сразу попались на глаза статьи в “Правде” и “Советском воине” о том, что нашелся Борис Цибульский, один из ключевых участников восстания. Их было двое таких, самых активных – он и Александр Шубаев по прозвищу Калимали, который принес ему пистолет после уничтожения Ноймана. Печерский искал Шубаева после войны, в 1947 году был в Хасавюрте у его старшего брата и выяснил, что тот погиб, будучи в партизанах. В начале 1970-х Ольга Ивановна была в командировке в Буйнакске и нашла там его вдову, работавшую зубным врачом, потом он сам поехал туда, чтобы с ней познакомиться.
Вот и о Цибульском он вспоминал, не переставая, все 20 минувших лет. “После побега и перехода через Буг он заболел, и мы его оставили в партизанской зоне с одной женщиной, бежавшей из гетто, которую встретили в лесу”, – писал Печерский Леву 14 сентября 1964 года. В том же письме он сообщает, что позже он вновь встретил ту женщину, она сообщила: “Борис умер от крупозного воспаления легких”.
И вдруг оказывается, что Цибульский жив. Главная советская газета “Правда” в своем стиле поведала о том, как Борис Цибульский, учитель физкультуры в новосибирской школе, вспоминал на “городской агитплощадке” о восстании в Собиборе. Чтобы молодому читателю стало понятно, что такое правдинский стиль, приведу две детали из той публикации. Помимо прямой неправды – упоминания о неведомой никому помощи участникам восстания со стороны загадочных “польских друзей” – там было еще одно идеологическое клише: подчеркнуто, что Цибульский “был захвачен фашистами в бессознательном состоянии”. Уже не возбранялось рассказывать о бывших пленных. Но советский солдат мог попасть в плен исключительно “в бессознательном состоянии”.