В этот момент что-то коснулось ее щеки, потом едва ощутимо прощекотало по лбу, и Марина Львовна увидела, что падавший во двор из окон свет наполнился снежными хлопьями. “Ну вот, – подумалось ей, – я же говорила”, как будто снег был ответом на ее мысли, подтверждавшим их правоту.
Улица, в которую указывала висевшая на кусте белая варежка, была длинной и безлюдной, но Кирилл решил пройти ее до конца: он как-то сразу поверил этой варежке, поверил, что она попалась ему не случайно, а затем, чтобы подсказать, где искать мать. Даже если он и не встретит на этой улице Марину Львовну, может, в конце его ждет другой знак, а в знаки он твердо верил – особенно в такие, как сейчас, моменты растерянности и тревоги, когда позарез необходимо было хоть во что-нибудь верить. Когда поворот направо ничем не отличался от поворота налево: оба вели в глухие окраинные переулки с тусклыми желтыми фонарями, редкими прохожими и мелькавшими тут и там стаями бездомных собак, и, чтобы решить, куда идти дальше, он нуждался хоть в какой-то подсказке. Кирилл особо не ломал голову над тем, кто посылает эти подсказки, скорее, вещи в его представлении находились в связи с людьми и между собой и указывали друг на друга, притягивались друг к другу, так что, вникнув в эту систему связей, можно было найти правильное решение, как всегда удавалось ему найти нужную вещь в хаосе старья на блошином рынке. “Как только у тебя это получается?” – не раз спрашивали у него Карандаш, Боцман и другие, кто из любопытства, кто из зависти. “Чуйка должна быть, – отвечал Король. – Чуйка – она либо есть, либо нет”. Конечно, та чуйка, что сделала его королем блошиного рынка – наработанное за годы чутье к вещам, к их истории и стилю, – ничем не могла помочь ему здесь, на промерзшей темной улице, начисто лишенной того скрытого тепла, которое он всегда улавливал в старых вещах. Здесь он был один, без свиты учеников и поклонниц, ледяной ветер задувал в рукава его пальто, проникал за пазуху и за воротник. Король без свиты – не король. А кто же он тогда? Кто он на этой почти бесконечной пустынной улице, куда выходят задворки магазинов, какие-то склады, мастерские, авторемонт и шиномонтаж, поэтому здесь так мало людей, а тех, кто все-таки маячит в дальнем конце, толком не разглядеть, не понять даже, мужчины это или женщины. Кто он? Сын своей сумасшедшей матери? Идущий по ее стопам туда же, куда и она? В беспамятство, забвение, окончательную потерянность? Нет, к черту, зачем думать об этом?! Сейчас нужно думать только о том, где ее искать. Но тут больше ничего не придумаешь, кроме как наугад бродить по пустеющим улицам, следовать по маршруту ее прогулок, сходить с него и снова возвращаться, пытаться прочесть разбросанные в полутьме знаки. Уже совсем стемнело, но темнота еще не устоялась, ее как будто носило ветром, и в одних местах она была плотнее, в других легче, прозрачней. А может, дело было не в ветре, а в яркости пронизывающих ее огней окон, фар, фонарей… Осторожная кошка появилась из-за мусорных баков, мелкими шажками подошла к тротуару, оглянулась на Кирилла. На залитом резким светом фонаря снегу она выглядела совершенно черной. “А ну стой! – мысленно сказал ей Кирилл. – Не вздумай перебежать мне дорогу!” Кошка замерла, как будто услышала, присела, подобрав хвост, втянула голову, сжалась, посмотрела на Кирилла, и вдруг ее глаза вспыхнули желтым огнем, отразив фары приближавшейся машины. “Ну что ты так на меня смотришь? Знаю я, что ты видишь меня насквозь, – ну и что из этого? Видишь – и на здоровье, мне от тебя скрывать нечего. Вот он я, весь нараспашку, смотри, сколько хочешь. Главное, сиди спокойно, дай мне пройти, а то придется сворачивать, идти в обход… ” Кирилл приближался, не ускоряя шаг, опасаясь, что, если пойдет быстрее, спугнет этим кошку. Только черной кошки ему сейчас не хватало! Он и в обычные дни старался на всякий случай их избегать, а тем более в такой вечер, как этот, когда знаки, один другого тревожней, обступали со всех сторон. “Я, может быть, тоже кое-что о тебе знаю. Знаю, что тебе холодно, особенно твоим лапкам на снегу, знаю, что ты боишься меня еще больше, чем я тебя, и хочешь поэтому скорей перейти дорогу. Но ты не должна!
Не будем друг другу жизнь портить, хорошо? Зачем нам с тобой пересекаться? Чем меньше в жизни лишних пересечений, тем точнее ее траектория. Так что сиди смирно, не рыпайся”. Но машина проехала, и дожидавшаяся этого кошка, наступая на пятки своей тени, засеменила перед Кириллом к проезжей части. “Стой! Стоять!” – не удержавшись, выкрикнул он вслух и удивился звуку своего голоса: “Да что это я совсем…” Кошка и не подумала остановиться, зато Кирилл встал в нерешительности, как будто прокричал “стоять” себе, а не ей. Обыкновенно он не верил в массовые предрассудки, у него была собственная постоянно обновляющаяся система примет и знаков, в которой белая варежка была безусловно убедительней черной кошки. Но сейчас он уже ни в чем не был уверен. Как мало, оказывается, нужно, чтобы от его уверенности не осталось и следа. Чтобы его безошибочность, в которой не сомневался никто из знавших его по рынку, так что он и сам в конце концов в нее поверил, исчезла как не бывало, будто ее выдуло из него ночным зимним ветром. Кирилл огляделся кругом: нигде ни подсказки, ни знака. Голые кусты дрожали над сетью своих теней на снегу, прошлогодние сухие листья пролетали над ней, кувыркаясь в воздухе; в переполненных мусорных баках что-то шуршало и двигалось, хвостики объявлений на фонарном столбе бились на ветру – всё было полно тревожной ночной жизнью, но она была сама по себе, отдельно, и говорила с ним на языке, которого он не понимал. Если бы он был сейчас не один, если бы Лера или Вика – да хоть Карандаш, хоть Боцман – смотрели на него так, как они всегда смотрели на рынке, ожидая от него единственно верного решения, он бы принял его не задумываясь. И, без сомнения, как всегда, угадал бы. Кирилл пригляделся к ближнему баку и заметил в нем сперва одну, потом еще несколько крыс, с громким шорохом сновавших между пакетами с мусором. “Лерка до ужаса боялась крыс!” – вспомнил он и попытался представить, как она завопила бы сейчас, будь она рядом. А он бы смеялся над ней, как бы он над ней покатывался! Чем больше б она верещала, тем веселей бы ему делалось. Может, он даже достал бы из бака одну из этих пушистых красоток и предложил ей подержать. Ради того чтоб посмотреть, как вырастут от страха Лерины глаза, как искривится отвращением ее красивый рот, он, честное слово, не поленился бы. Эта мысль вернула Кириллу уверенность, и он двинулся дальше: раз решил пройти улицу до конца, так и сделает. А черная кошка – какая ерунда, в самом деле!
– Ты всё еще его любишь?
– Дело не в этом…
– А в чем тогда? Ты обещала рассказать, помнишь?
Лера задумчиво провела пальцами по плечу Карандаша, чуть скребя длинным ногтем голую кожу, затем по груди, и остановилась на солнечном сплетении. Это движение как бы отражало неизвестный ему ход ее мыслей.
Было утро, они лежали в постели. После той вечеринки у Короля, где Боцман, произнося тост, упал со стула, а Король сделал Вике прическу бубикопф, Карандаш отправился провожать набравшуюся Леру, и чем закончится для него этот вечер, стало ясно еще в такси, когда влажным, пропитанным коньяком и вермутом шепотом она сообщила ему на ухо, что предки отчалили на неделю в санаторий, а обещавший прилететь жених еще не объявился. Как и полагалось знающей себе цену девушке конца девяностых, Лера имела жениха-американца, начинающего медика с хорошими перспективами, готового сложить к ее ногам всё сказочное благополучие Америки (Америка еще оставалась почти сказочной страной, мало кем виденной своими глазами), но Лера пока не дала ему окончательного согласия, она колебалась и в своих сомнениях была открыта для разного рода экспериментов. Одним из этих неожиданных экспериментов стал Карандаш. Они были так давно знакомы, так часто встречались на барахолке или у друзей, что для него войти следом за ней в пустую темную квартиру было простым продолжением знакомства. Такой же обычной дружеской услугой было помочь ей выбраться из пальто, справиться с запутавшимся поясом, собрать посыпавшиеся из раскрывшейся сумочки предметы. Чего только в этой сумочке не было!
Кроме помады, пудреницы и туши для ресниц там была уйма денежной мелочи, фломастеры, ручки, несколько разных конфет, мандарин, разорванные бусы, брошка, резинки, салфетки, какие-то таблетки, записки (одну из них Карандаш прочел в тусклом свете прихожей: после списка дел, которые нужно было не забыть, внизу было приписано: “Никого не бояться!”). Они ползали по полу, собирая всё это, пока не столкнулись оглушительно лбами. Потом Лера изо всех сил дула на лоб Карандаша, а он гладил и целовал ушибленное место над ее каштановой бровью – это еще тоже могло сойти за дружескую заботу, но затем их рты встретились и дружбе пришел конец, а вместе с ней конец и той Лере, которую давным-давно знал Карандаш, на ее месте возникла другая, о которой он, конечно, подозревал, но всё равно она оказалась для него неожиданностью. Непривычной была ее близость, и то, что она чувствовала себя в ней как дома, и ее худоба – со стороны она казалась ему как-то плотнее, что ли, – и резкость движений, какими она, не щадя пуговиц, содрала с Карандаша рубаху, потом стянула с себя через голову платье, избавившись вместе с ним от последних остатков старой знакомой Леры и сделавшись новой, неизвестной, почти пугающей. Дальше было одно непрекращающееся, ошеломляющее узнавание.
– Это ты? И это тоже ты? – Да, это я, и так я, и вот так – тоже я! – И это снова ты? – Да, а ты как думал?! – А вот это я! И так я, и еще глубже я, и сильнее, и резче, и нежней, и больнее – тоже я!
Они не произносили этих слов и даже, скорее всего, не думали их с такой отчетливостью, но каждое движение, поцелуй, стон были открытием, каскадом чудесных открытий. Потом Лера уснула, а Карандаш долго не мог заснуть, вслушивался в ее ночное дыхание и, если она начинала ворочаться, гладил ее на ощупь под одеялом. Ладонь скользила по изгибам, выпуклостям и впадинам Лериного тела, и нежность к ним поднималась в нем раньше, чем он успевал понять, что под его рукой – спина, плечо или локоть.